«Если бы богатый человек носил обыкновенное платье, только прикрывающее тело от холода – полушубки, шубы, валеные и кожаные сапоги, поддевки, штаны, рубахи, ему бы очень мало было нужно, и он не мог бы, заведя две шубы, не отдать одну тому, у кого нет ни одной; но богатый человек начинает с того, что шьет себе такую одежду, которая вся состоит из отдельных частей и годится только для отдельных случаев и потому не годится для бедного. Чем богаче человек, тем труднее добраться до него, тем больше швейцаров между ним и небогатыми людьми, тем невозможнее провести по коврам и посадить на атласные кресла бедного человека.
То же с способом передвижения. Мужику, едущему в телеге или на розвальнях, надо быть очень жестоким, чтобы не подвести пешехода, – в место, и возможность на это есть. Но чем богаче экипаж, тем дальше он от возможности посадить кого бы то ни было. Даже прямо говорят, что самые щеголеватые экипажи – эгоистки».
Выросла другая жизнь, и Лев Николаевич подробно рассказывал об этой жизни, но не все мог напечатать.
Рядом с Толстым в комнате его сына Сергея работали две женщины:
«Худая, желтая, старообразная женщина, лет 30-ти, в накинутом платке, быстро, быстро что-то делала руками и пальцами над столом, нервно вздрагивая, точно в каком-то припадке. Наискосе сидела девочка и точно так же что-то делала, точно так же вздрагивая. Обе женщины, казалось, были одержимы пляской св. Витта. Я подошел ближе и вгляделся в то, что они делали. Они вскинули на меня глаза и так же сосредоточенно продолжали свое дело. Перед ними лежал рассыпанный табак и патроны. Они делали папироски. Женщина растирала табак в ладонях, захватывала в машинку, надевала патроны и просовывала и кидала девочке. Девочка свертывала бумажки и, всовывая, кидала и бралась за другую. Все это делалось с такой быстротой, с таким напряжением, что нельзя описать этого».
Это Сергей Львович на деньги отца велел им набивать папироски за два рубля пятьдесят копеек за тысячу. Он хорошо живет, играет на рояле, встает в двенадцать часов, курит, и для этого женщина и девочка должны превратиться в машину и набивать ему папиросы.
Так Лев Николаевич описывал свой собственный дом. Софья Андреевна протестовала, что он позорит дом. А правительство не давало напечатать книгу, которая, может быть, все равно бы ничего не переделала, но учила живых удивляться. Она разрушала обычное, портила жизнь. Но Лев Николаевич делал и больше.
В это время он писал повесть «Смерть Ивана Ильича».
Поводом к написанию книги был случай: один знакомый Толстого в Туле, судейский чиновник, умер от рака.
Но Лев Николаевич писал не о смерти Ивана Ильича – он писал о жизни Ивана Ильича. Повесть начинается с того, что люди узнают о смерти знакомого, с которым они привыкли играть в карты. Они идут в его квартиру, видят обыкновенного покойника, которого Толстой описал так: «Мертвец лежал, как всегда лежат мертвецы, особенно тяжело, по-мертвецки утонувши окоченевшими членами в подстилки гроба, с навсегда согнувшеюся головой на подушке, и выставлял, как всегда выставляют мертвецы, свой желтый восковой лоб, с взлизами на ввалившихся висках и торчащий нос, как бы надавивший на верхнюю губу».
Лицо красивое, значительное, в нем какой-то упрек и напоминание для живых, и это показалось пришедшему сослуживцу покойного «неуместным или, по крайней мере, до него не касающимся».
Того, что мы называем занимательностью, здесь нет. Мы наперед знаем, что Иван Ильич умер. Он умер до того, как мы его узнали. Рассказывается не столько об ужасе смерти, сколько об ужасе жизни. Иван Ильич умер в то время, когда он устраивал свою квартиру, бегал покупать вещи, радовался, что у него квартира, как у всех; у него была дочь, которую он хотел выдать замуж, и сын – гимназист с синяками под глазами, происхождение которых Иван Ильич знал, и полная жена, и слуги. Но жизнь была бессмысленна, и бессмысленность этой жизни была очень похожа на бессмысленность жизни в доме №15 по Долго-Хамовническому переулку.
Мы всё устраиваемся, и всё собираемся жить, но если мы не добьемся иного, большого, то мы не добьемся самой жизни, и смерть будет не только болезненна, но и завершит бессмысленнейшее существование.
Так и начинается вторая глава: «Прошедшая история жизни Ивана Ильича была самая простая и обыкновенная и самая ужасная».
О простом, обыкновенном и ужасном писал в это время Лев Николаевич Толстой, и это и было его основным делом, хотя он хотел бы писать нравоучения, пересмотреть политическую экономию, переделать жития святых. Нет, его судьба была делать из ночи день и показывать людям, что они в ночи живут благоразумно и ужасно.
Лев Николаевич начал эту вещь в 1881–1882 годах, а в 1884 году Софья Андреевна сообщает сестре своей Тане: «На днях Левочка прочел нам отрывок из написанного им рассказа, мрачно немножко, но очень хорошо… Назвал он это нам: „Смерть Ивана Ильича“.
Дописана была повесть в 1886 году.
Как всегда, должны были начаться споры, где печатать новую вещь и как – задаром или за деньги.
Не надо осуждать в споре Толстого с женой слабейшую сторону, Софью Андреевну. Лев Николаевич думал иначе, он знал и свою вину.
27 октября 1889 года по поводу одной присланной ему книги Толстой пишет: «Биограф знает писателя и описывает его! Да я сам не знаю себя, понятия не имею. Во всю длинную жизнь свою, только изредка кое-что из меня виднелось мне».
Биографию писателя всю до дна написать нельзя, и когда пишешь, надо об этом помнить.
Видит себя писатель тогда, когда пишет, когда освобождается от себя, от памяти о себе, переносит себя в ряд исследуемых явлений действительности, сопоставляет их, обобщает, находит им новое объяснение, ставит их в новые ряды.
В семье Толстых шла глухая и безнадежная для обеих сторон борьба.
То, что в других семьях казалось обыденным, неизбежным или даже желательным, в доме Толстого сознавалось хозяином как преступное. Он жил зрячим среди слепых.
Есть у Толстого среди «народных рассказов» рассказ «Крестник». Грешник, хотящий спасти свою душу, идет по миру, чтобы увидать, как же надо спасти душу, и знает, что все, что он увидит, это притчи. Видит он, что телка из хлева выгнать насильно нельзя – хлеб истопчешь; вызвать его можно ласковым словом, тогда и «мужики рады, баба рада и телушка рада». Вымыть стол грязным рушником нельзя, надо рушник выполоскать. Согнуть ободья нельзя – надо сперва укрепить стул, чтобы была в нем держава. Если нет упора, то как ни парить обод, он не согнется, будешь только вместе с ним кружиться.
Лев Николаевич пытался действовать на семью лаской, старался очистить свое сердце, но не мог согнуть ободья, потому что та опора, которую он вбивал в стул для держания обода, сама двигалась.
Лев Николаевич хотел думать, что можно очистить жизнь одной семьи или одной крестьянской общины. Вероятно, и эта иллюзия связана с крестьянской разобщенностью: каждый крестьянский двор когда-то мог жить сам по себе.
Толстовцы потом собирались в общины, старались жить без греха. Общины выдерживали два-три года и распадались; потому что они не могли быть нравственными среди общества, которое не меняло своих устоев. Они не могли уйти из истории. Лев Николаевич тоже иногда это понимал и писал своим ученикам, что не надо делать «новые монастыри»; он надеялся на преобразование мира, но думал, что это преобразование произойдет потому, что он или другой учитель всех уговорит делать добро.
Сам Лев Николаевич сознавал, что победа нового строя – дело мировое; но высказывал он это в выражениях, говорящих о семейном быте. Он писал Татьяне Кузминской 17 октября 1886 года: «У нас все благополучно и очень тихо. По письмам вижу, что и у вас также и во всей России и Европе также. Но не уповай на эту тишину. Глухая борьба против анковского пирога не только не прекращается, но растет, и слышны уже кое-где раскаты землетрясения, разрывающего пирог. Я только тем и живу, что верою в то, что пирог не вечен, а вечен разум человеческий».
Толстой хотел перестроить жизнь через убеждения и прежде всего перестраивал себя; переделав себя, он надеялся переделать людей, но как это сделать? Надо учить, иметь последователей, издавать книги.
Лев Николаевич взял у одной работницы народного просвещения, умной и влиятельной женщины, А. М. Калмыковой, рукопись «Греческий учитель Сократ»: это была биография Сократа. Калмыкова была живым человеком, принимала участие в деятельности комитета грамотности при Петербургском вольном экономическом обществе, работала в народных и воскресных школах, в издательстве «Посредник», потом примкнула к марксистам, издавала журнал «Начало», потом «Жизнь», помогала издавать за границей газету «Искра». В 1900 году была выслана из Петербурга, уехала за границу, находилась в личном общении и в переписке с Владимиром Ильичем Лениным.
Она была из тех людей, которые отрицали анковский пирог.
Лев Николаевич называл книжку, которую она писала, – «Жизнь Сократа», – превосходной и начал помогать в работе. Это заставило Толстого перечитать книги по греческой философии. Многие места рукописи А. Калмыковой написаны заново. Изменена характеристика Сократа: Сократ демократизирован; реальный исторический Сократ был скульптором, Лев Николаевич делает его каменотесом, рабочим. Толстовский Сократ воюет против рабства, против эксплуатации человека человеком, против того, что «…все думали только о том, как бы нагнуть другого да на нем ехать».
Толстой вписал в «Жизнь Сократа» отдельную главу «Как жить в семье».
«Когда Сократ стал отрываться от своей каменотесной работы, чтобы ходить на площадь, учить народ, жена его обиделась, думала, что убытки будут; но когда стало собираться к Сократу много народу, утешилась, подумала: „За ученье хорошо платят, учителя живут в довольстве; будем так жить и мы“. А Сократ думал не так. Он думал: „Не могу я брать платы за ученье, – я учу тому, что мне голос бога говорит, учу праведности. Как я за это деньги буду брать?“ Хоть и много собиралось народа слушать Сократа, но он ни с кого не брал денег. А на содержание семейства зарабатывал своим мастерством: только бы хватало на необходимое. Жене Сократа жить бедно казалось и тяжело, и стыдно. Часто роптала она на то, что муж за ученье не берет денег. Доходило дело иногда и до слез, и попреков, и брани. Жена Сократа – звали ее Ксантипа – была женщина вспыльчивая. Когда рассердится, то рвет и бросает все, что под руки попадается…»