«Сейчас буду обедать. После того как отправил тебе письмо, мылся. Около 10 '/ приступил к чтению старых газет (для статьи), читал, сидя в chaise longue под деревьями, до настоящей минуты. Солнце я переношу хорошо, но для глаз утомительно. Нужны, очевидно, темные очки. Но как их купить без меня? Почти немыслимо.
В воскресенье Ландеро хотели пригласить меня на завтрак, но я спасся, приехав сюда поздно. Возможно, что такое приглашение последует в следующее воскресенье. Имей это в виду, если приедешь сюда до воскресенья: платье и пр[очее]. Мне придется, видимо, ехать как есть: к столь знаменитому бандиту они отнесутся снисходительно, но жена бандита — как-никак дама, одним словом, леди, в задрипанном виде ей не полагается ездить к лордам. Прошу сурьезно учесть!
Сейчас буду есть собственноручно пойманную рыбу, потом залягу отдыхать часика на два, затем совершу прогулку.
Физическое самочувствие хорошее. Моральное — вполне удовлетворительное, как видите из юнкерского (58-летний юнкер!) тона этого письма.
Обедать не зовут. В среду поеду, вероятно, в Пачука — отправить письма, поговорить по телефону или послать, в случае надобности, телеграмму. Опасаюсь, что не застану тебя дома. Но я смогу провести в Пачука часа 2–3 и дождаться тебя.
Могу приехать до 9 часов утра и, следовательно, застигнуть тебя наверняка, если ты не будешь уже в Корнавана. — Кстати: ты говорила, что поедешь дня на два. Этого абсолютно недостаточно. Надо оставаться до восстановления обоняния. Здесь на этот счет условия неблагоприятные.
Обедал. Лежа, читал Temps. Заснул (недолго). Сейчас 3 1/2. Через 1/2 часа чай. Отложить прогулку? А вдруг дождь. Пожалуй, пойду сейчас.
Наталочка, что вы делаете теперь? Отдыхаете (от меня)? Или у тебя операция? Опять флюс? Как бы хотелось, чтоб ты оправилась полностью. Как бы хотелось для тебя крепости, спокойствия, немножко радости.
С тех пор как приехал сюда, ни разу не вставал мой бедный х…[619]Как будто нет его. Он тоже отдыхает от напряжения тех дней. Но сам я, весь, — помимо него, — с нежностью думаю о старой, милой п… Хочется пососать ее, всунуть язык в нее, в самую глубину. Наталочка, милая, буду еще крепко-крепко е… тебя и языком, и х… Простите, Наталочка, эти строчки, — кажется, первый раз в жизни так пишу Вам.
Обнимаю крепко, прижимая все тело твое к себе. Твой Л.
19/VII, 8 ч. вечера. Ездил в Huesca (кажется, так), за три километра сдавать «юнкерское» письмо (получила ли?), вернулся, ходил по открытому коридору, думал о тебе, конечно, — легко поужинал и пишу при свете лампы. Тянет к письму и к дневнику, особенно вечером, а с другой стороны, боюсь разогреть себя писанием: это не даст уснуть.
Я оборвал только что письмо, чтобы записать несколько строк в дневнике. Я пишу его только для тебя и для себя. Мы вместе сможем уничтожить его…
Боюсь, слишком много пишу тебе — работа для твоих глаз. На этом остановлюсь, почитаю «Temps», хотя писать при этом свете легче, чем читать.
20 июля. Встал в 7 часов. Писал дневник (свыше 7 стр[аниц]) — только для тебя. После завтрака поеду верхом. Сейчас буду читать «Temps».
12.30 минут. Испытание я выдержал выше всяких ожиданий: проехал десять километров верхом — рысью, галопом, карьером — наравне с тремя заправскими кавалеристами (Казас и Сиксто служили в кавалерии). Чувствовал себя очень уверенно. Какая прекрасная панорама! Пишу после отдыха в 10 минут.
Встряска для организма первоклассная. Софья Андреевна [Толстая][620] пишет о своём Льве[621]: ему 70 лет, проехал 40 вёрст верхом, а после того «отнёсся ко мне страстно». Молодчина этот «старый хрен в толстовке»! Но надо сказать, что если вообще он способен был в 70 лет ездить верхом и любить, то именно прогулка должна была настроить его «страстно»: помимо обшей встряски организма — специфическое трение…[622] Женщина, которая сидит на лошади по-мужски, должна, по-моему, испытывать полное удовлетворение.
Однако после сегодняшнего опыта я совершенно отказываюсь от мысли увидеть тебя верхом: лошади горячие, слишком опасно…
Только что получил письмо и посылку. Очки для чтения у меня есть, это запасные. Письмо твоё, вернее, два письма, от 13-го и 18-го и 19-го, только что прочитал с волнением и нежностью, с любовью, с тревогой, но и с надеждой. Наталочка. Сомнение с меня перешло на тебя. Нельзя сомневаться! Мы не смеем сомневаться. Ты поправишься. Ты окрепнешь. Ты помолодеешь. «Все люди ужасно одиноки по существу», — пишешь ты. Эта фраза резанула меня по сердцу. Она и есть источник мучительства. Хочется вырваться из одиночества, слиться с тобой до конца, растворить всю тебя в себе, вместе с самыми затаёнными твоими мыслями и чувствами. Это невозможно… я знаю, знаю, Наталочка, — но мы всё же приближаемся к этому моментами через большие страдания…
Ты пишешь: в старости внешний вид зависит от настроения. У тебя это было и в молодости. На другой день после первой нашей ночи ты была очень печальна и выглядела старше себя на 10 лет. В счастливые часы ты походила на мальчика-фавна[623]. Эту способность изменяться ты сохранила на всю жизнь. Ты поправишься, Наталочка, не теряй бодрости.
Сейчас около 4[-х]. Я пообедал и отдохнул. Собирается дождь, и я пишу в крытой галерее. Верховая езда отразилась только в седалищных мышцах: чуть-чуть ноют. Но какой это здоровый спорт! Я опасался влияния на кишечник, — ни малейшего!
Перечитал вторично твоё письмо. «Все люди ужасно одиноки по существу», — пишешь ты, Наталочка. Бедная, моя старая подруга. Милая моя, возлюбленная. Но ведь не только же одиночество у тебя было и есть, не только одиночество, ведь мы живём ещё друг для друга. Поправляйся! Наталочка!
Не знаю, как быть при отъезде. Хозяйке надо бы какой-нибудь подарочек. Пожалуй, и управляющему другого имения (он лошадей посылает). Может быть, что придумаешь, а также привезёшь или пришлёшь 2–3 фотографии? Надо работать. Крепко обнимаю, целую глаза, целую руки, целую ноги.
Твой старый
Все тревожные мысли и чувства записываю в дневник — для тебя. Так лучше, чем тревожить тебя в письмах. В дневнике я излагаю спокойнее, и ты можешь спокойнее прочесть. То, что записываю в дневнике, нимало не омрачает напряжения моей нежности к тебе. Ещё хотел сказать (это не упрёк, ничуть, ни капли), что мой «рецидив» (как ты пишешь) вызван до известной степени твоим рецидивом. Ты как бы продолжаешь (даже написать трудно!) соперничать, соревновать…[624] С кем? Она для меня — никто[625]. Ты для меня — всё. Не надо, Ната, не надо, не надо, умоляю тебя. Если у тебя что-либо неблагополучно, я из Пачуки выеду прямо в Койоакан. Но надеюсь, у тебя всё благополучно (относительно, конечно). Я сидел вчера на солнце, сегодня ехал верхом под солнцем, — температура у меня вполне нормальная, скорее пониженная. Нет, физически я окреп, и морально крепну. Скажу, что в дневнике я отошёл от того эпизода, который занимал нас всё последнее время. Я и в этом уже вижу большой прогресс.
НА-ТА! НА-ТА! Поправляйся, НА-ТА-ЛОЧ-КА!
Твой старый пёс…»[626]
Про «рецидив», то есть новое увлечение другой женщиной, в данном случае — Кало, Наталья в ответ написала мужу с горечью: «О, если бы можно было изжить его, как изживается рецидив физической болезни. Как я сегодня ночью, просыпаясь, чувствовала твое сдержанное волнение, твои сомнения, твое мученичество и боязнь мучительства, борьбу с самим собой и необходимость для спасения нашей жизни продолжать и то и другое»[627]. 21–22 июля она впала в депрессию: «Не хочется видеть людей, жизнь кругом, суету… Не хочется есть… Мне хочется упасть на пол и не вставать больше»[628]. Уже то обстоятельство, что написание небольшого письма заняло два дня — 21 и 22 июля, говорило о подавленном и потерянном состоянии, в котором пребывала Седова: она не в силах была завершить в один день короткое письмецо. Тем не менее «юнкерский» абзац письма от 19 июля Седова оценила по достоинству, подыгрывая мужу и тоже переходя на «вы»: «А кончается это письмо, действительно, так, как никогда не изволили писать, мой родной, старый возлюбленный»[629]. Это были слова не только прощения, но и подлинной любви, сохранившейся до пожилого возраста.
Иногда, правда, Троцкий как бы переходил в контрнаступление, вспомнив вдруг эпизод — действительной или вымышленной — любовной связи Натальи с неким ее сотрудником по Наркомату просвещения почти двадцать лет назад, в связи с чем теперь Седова вынуждена была оправдываться[630]. Более того, Троцкий специально позвонил Наталье, чтобы продолжить сцену ревности по телефону, причем междугородный разговор супруги вынуждены были вести по крайне несовершенной и плохо работавшей линии, так что громкий и требовательный голос Троцкого и робкие оправдания его жены слышали все находившиеся в это время в «Голубом доме»[631].
Ко времени возвращения Троцкого из «отпуска» в конце июля непостоянная Фрида Кало также, видимо, охладела к своему пожилому любовнику. Вряд ли в ином случае она воздержалась бы от интимных встреч с ним на лоне природы. В июле 1937 г. Фрида писала своей подруге Элле Волфи (жене американского публициста и одно время сторонника Троцкого): «Я очень устала от старика»[632]