Лев в Москве. Толстовские места столицы — страница 14 из 67

Только Толстому было невесело. Воцарение Александра III ознаменовало собою ужесточение внутренней политики Российской империи (начиная от цензуры до полицейского надзора), явившейся следствием трагической кончины прежнего императора, убитого террористами в марте 1881 года. В поле зрения компетентных органов попал и Лев Николаевич, в частности, московским властям стало известно, что к нему на квартиру в Денежный переулок приехал и поселился каменотес Василий Кириллович Сютаев. Это было в конце января 1882 года. Но чем простой каменотес был опасен династии Романовых? А тем, что это был еще и сектант-проповедник, приобретший большую популярность в московском обществе и весомый авторитет в глазах Толстого, удивлявшегося: «Мы с Сютаевым, совершенно различные, такие непохожие друг на друга люди, ни по складу ума, ни по степени развития, шедшие совершенно различными дорогами, пришли к одному и тому же совершенно независимо друг от друга».

Популярность Сютаева была феноменальной, не Распутин, но все же. Облик каменотеса запечатлел свой кистью Илья Репин, продавший портрет «Сектанта» галеристу Павлу Третьякову, а все остальные – желающие – могли купить его фотографию в магазине на Кузнецком мосту. Льву Николаевичу фотография Сютаева не требовалась – дочь Татьяна скопировала репинский портрет, копия заняла почетное место в кабинете писателя. Илья Толстой вспоминал, что Сютаев имел на его отца несомненное влияние: «На первый взгляд он произвел впечатление самого обыкновенного захудалого мужичка: жиденькая, грязноватого цвета, туго седеющая борода, засаленный черный полушубок, в котором он ходил и в комнате и на дворе, бесцветные небольшие глаза и типичная северная речь на “о”. Как всякий хороший степенный мужик, он имел способность держать себя просто и достойно, не смущаясь никаким обществом, а когда он говорил, то чувствовалось, что то, что он говорит, обдумано им основательно и что поколебать его убеждения невозможно. Сютаев сходился с моим отцом в очень многом. Так же, как и отец, Сютаев отрицал церковь и обрядности, и так же, как и он, он проповедовал братство, любовь и “жизнь по-божьи”. “Все в табе, – говорил он, – где любовь, там и Бог”».

Как раз в это время Илья учился в платной гимназии Поливанова на Пречистенке, куда не раз приходил и Толстой. Поначалу он хотел устроить сына в казенную гимназию, чему воспрепятствовал отказ писателя дать подписку о благонадежности сына-подростка: «Как я могу ручаться за поведение другого человека, хотя бы и родного сына?». Каменотес Сютаев стал для Ильи одним из впечатлений городской жизни, наряду с игрой в бабки и беготней за девочками. Внимать проповедям Сютаева собиралось у Толстых немало умного народу: «Сютаев не только возбуждал их любопытство, но и производил на них сильное впечатление. При чуждых ему людях, “господах”, в барской обстановке, он нисколько не стеснялся, вел себя с большим достоинством и говорил, что думал», – а это уже воспоминания другого сына, Сергея, студента Московского университета. На сыновей писателя каменотес-проповедник, вероятно, оказывал меньшее воздействие, нежели на отца, поражавшегося его «простым» и «правильным» словам.

За Сютаевым следили, как только московский обер-полицмейстер доложил Долгорукову о его появлении у Толстых, генерал-губернатор послал в Денежный переулок «элегантного жандармского ротмистра с поручением выведать у Льва Николаевича, какую роль играет в его доме Сютаев, каковы его убеждения и долго ли он пробудет в Москве. Я не забуду, как отец принял этого жандарма в своем кабинете, потому что я никогда не думал, чтобы он мог до такой степени рассердиться. Не подавая ему руки и не попросив его сесть, отец говорил с ним стоя. Выслушав просьбу, он сухо сказал, что он не считает себя обязанным отвечать на эти вопросы. Когда ротмистр начал что-то возражать, папа побледнел как полотно и, показывая ему на дверь, сдавленным голосом сказал: “Уходите, ради бога, уходите отсюда поскорей, – я вас прошу уйти”, – крикнул он, уже не сдерживаясь, и, еле дав растерявшемуся жандарму выйти, он изо всех сил прихлопнул за ним дверь. После он раскаивался в своей горячности, очень жалел, что не сдержался и поступил грубо с человеком, но все-таки, когда не унявшийся генерал-губернатор прислал к нему через несколько дней опять за тем же своего чиновника Истомина, он никаких объяснений ему не дал, сказавши коротко, что если Владимиру Андреевичу хочется его видеть, то никто не мешает ему приехать к нему самому», – запомнил Илья Толстой.

Стычка с пристыженным Толстым ротмистром, а через него и с Долгоруковым, крепко врезалась в память домашних. Генерал-губернатор к Льву Николаевичу не приехал. К счастью, вскоре Сютаев покинул гостеприимный дом Толстых, а на вопрос одного из своих адресатов в феврале 1884 года, жив ли он, писатель ответил: «Жив. Я не могу видеть его. Велено меня не пускать к нему, а его ко мне».

В октябре 1883 года Долгоруков был вынужден запретить выступление Толстого в Обществе любителей российской словесности в память о Тургеневе. Председатель общества С.А. Юрьев обратился к писателю с просьбой выступить на заседании общества: «Когда Тургенев умер, я хотел прочесть о нем лекцию. Мне хотелось, особенно ввиду бывших между нами недоразумений, вспомнить и рассказать все то хорошее, чего в нем было так много и что я любил в нем. Лекция эта не состоялась. Ее не разрешил Долгоруков».

Причиной запрета стало указание из столицы. Главное управление по делам печати и министерство внутренних дел слишком опасалось выступления Толстого. Начальник Главного управления по делам печати Е.М. Феоктистов сигнализировал министру внутренних дел Д.А. Толстому: «Толстой – человек сумасшедший, от него следует всего ожидать; он может наговорить невероятные вещи – и скандал будет значительный». В итоге министр «предупредил» московского генерал-губернатора о необходимости цензурного контроля над всеми выступлениями на этом заседании. Вряд ли это поручение было для Долгорукова приятным, он постарался максимально деликатно решить этот вопрос, велев «под благовидным предлогом» объявить заседание «отложенным на неопределенное время».

Софья Андреевна писала сестре Кузминской 29 октября 1883 года: «Левочка для речи ничего не написал, хотел только говорить, вероятно, накануне набросал бы, но так как запретили, то так и не написалось и не сказалось. О Каткове он упомянул бы, но в смысле, что не все мыслящие и пишущие люди свободны от подслуживания властям и правительству, а что Тургенев был вполне свободный и независимый человек и служил только делу (cause), а дело его была литература; мысль свободная и слово свободное, откуда бы оно ни шло».

И все же, запрет Толстому выступать не повлиял на отношение Долгорукова к семье писателя. Уже в следующем 1884 году, 31 января Софья Андреевна рассказывала Льву Николаевичу в письме: «Долгоруков вчера на бале был любезнее, чем когда-либо. Велел себе дать стул и сел возле меня, и целый час все разговаривал, точно у него предвзятая цель оказать мне особенное внимание, что меня приводило даже в некоторое недоумение. Тане он тоже наговорил пропасть любезностей. Но нам что-то совсем не весело было вчера; верно, устали слишком». А вот еще одно ее свидетельство: «Долгоруков очень просил опять, чтоб мы и сегодня к нему поехали на бал. Очень это скучно, но опять поеду, попозднее только».

Но и удельные князья стареют и болеют, особенно когда им за восемьдесят. И вскоре после грандиозно отпразднованного юбилея Владимир Андреевич запросился в отставку, последовавшую 26 февраля 1891 года. Москва получила нового генерал-губернатора – великого князя Сергея Александровича Романова. Правда, злые языки утверждали, что Долгоруков ушел не сам, а его «ушли». Дескать, из-за своих «напряженных отношений с царской семьей». Не упускал он случая дать почувствовать царствующему дому, что происходит из древнего рода. А двор с трудом терпел его и в итоге вынудил подать в отставку. А сам Владимир Андреевич уходить не собирался – хотел умереть в Москве, здесь, среди своих. Узнав же об отставке, сначала не поверил, прослезился и спросил: «А часовых… часовых около моего дома оставят? Неужели тоже уберут… и часовых?!». И часовых тоже убрали. Как писал Влас Дорошевич, с отставкой Долгорукова: «Барственный период “старой Москвы” кончился. Пришли новые люди на Москву, чужие люди. Ломать стали Москву. По-своему переиначивать начали нашу старуху. Участком запахло. Участком там, где пахло романтизмом. И только в глубине ушедшей в себя, съежившейся Москвы накопилось, кипело, неслышно бурлило недовольство. Кипело, чтобы вырваться потом в бешеных демонстрациях, в банкетах и митингах, полных непримиримой ненависти, в безумии баррикад».

Говоря об отношении Толстого к деятельности чиновников разного ранга, хочется вспомнить его размышления, коими он поделился с Боткиным еще 4 января 1858 года. Лев Николаевич пишет, что государственные деятели хотят для себя добиться «звезды или славы», «а выходит государственная польза», которая есть «зло для всего человечества». Или наоборот: «а хотят государственной пользы – выходит кому-нибудь звезда. Вот что обидно в этой деятельности». Кажется, что с годами взгляды писателя по этому вопросу не изменились.

Глава 4. «На то бильярд стоит, чтоб играть»Тверская ул., д. 21

Английский клуб – одно из тех мест в Москве, посещение которого было непременным условием холостой и «безалаберной» жизни молодого Льва Толстого, новоявленного московского денди. В дневнике от 17 декабря 1850 года находим следующую запись: «Встать рано и заняться письмом Дьякову и повестью, в 10 часов ехать к обедне в Зачатьевский монастырь и к Анне Петровне, к Яковлевой. Оттуда заехать к Колошину, послать за нотами, приготовить письмо в контору, обедать дома, заняться музыкой и правилами, вечером … в клуб…». Клуб на Тверской Лев Николаевич оставляет на последнее, на десерт.

Жил он тогда «без службы, без занятий, без цели». Жил Толстой так потому, что подобного рода жизнь ему «нравилась». Как писал он в «Записках», располагало к такому существованию само положение молодого человека в московском свете. Молодого человека, соединяющего в себе некоторые условия; а именно, «образование, хорошее имя и тысяч десять или двадцать доходу». И тогда жизнь его становилась самой приятной и совершенно беспечной: «Все гостиные открыты для него, на каждую невесту он имеет право иметь виды; нет ни одного молодого человека, который бы в общем мнении света стоял выше его».