Лев в Москве. Толстовские места столицы — страница 17 из 67

А ведь когда-то здесь стояло совершенно иное и по стилю, и по назначению здание – усадьба московского генерал-губернатора графа Петра Семеновича Салтыкова, удостоившегося посмертной чести быть изображенным среди наиболее выдающихся государственных деятелей на памятнике «Тысячелетие России», открытом в Великом Новгороде в 1862 году. Фельдмаршал Салтыков до своего назначения в 1763 году в Москву прославился во время Семилетней войны: под его началом русская армия разбила под Пальцигом и Кунерсдорфом прусские войска Фридриха Великого. Заслуга графа Салтыкова перед москвичами – появление первых почтовых учреждений в Первопрестольной, хотя почта как официальный городской институт появилась в Москве только в 1845 году. При нем открылся и первый дом призрения для сирот. Генерал-губернатором Салтыков был до 1772 года. Интересно, что в роду Салтыковых генерал-губернаторство стало семейным делом: отец фельдмаршала, Семен Андреевич Салтыков был московским главноначальствующим еще при Анне Иоанновне, в 1732–1735 годах. А сын, Иван Петрович Салтыков – в 1797–1804 годах. Именно при Иване Петровиче Салтыкове в доме на Тверской улице в 1800 году родился известный русский историк и литератор Михаил Петрович Погодин, которому мы посвятим отдельную главу (его отец, будучи крепостным, служил здесь домоправителем).

Лев Николаевич приехал к Шевалдышеву ночью 1 ноября 1856 года во влюбленном состоянии, из Тулы, где он объяснился с Варварой Арсеньевой. Доверяя нахлынувшие чувства дневнику («Я почти влюблен в нее», «Я совершенно невольно сделался чем-то вроде жениха. Это меня злит», – записи конца октября), он в то же время демонстрирует противоречивость своих оценок. В частности, на балу в Туле она «была прелестна», с другой стороны, «В. не способна ни к практической, ни к умственной жизни», «В. … страшно пуста, без правил и холодна, как лед, оттого беспрестанно увлекается», «Она была проста, мила», «Нечего с ней говорить. Ее ограниченность страшит меня». Обуреваемые Толстого мысли сопровождают его по пути в Москву, впадая из крайности в крайность, он даже раздумывает над тем, не вернуться ли обратно, чтобы сделать Варваре предложение.

На следующий день по приезде в Первопрестольную Лев Николаевич пишет длинное письмо возлюбленной, где предсказывает им обоим общее «счастливое время», которому будет предшествовать «огромный труд – понять друг друга и удержать друг к другу любовь и уважение». А иначе – пустота, «громадный овраг» в отношениях. В послании находится место и наставлениям: «Живите так, чтоб, ложась спать, можно сказать себе: нынче я сделала 1) доброе дело для кого-нибудь и 2) сама стала хоть немножко лучше». Заканчивается письмо словами: «Но чем бы все это ни кончилось, я всегда буду благодарить Бога за то настоящее счастье, которое я испытываю, благодаря вам – чувствовать себя лучше и выше, и честнее. Дай Бог, чтобы вы так же думали».

Пытаясь подавить «тоску невыразимую», Лев Николаевич в отсутствии рядом Варвары Арсеньевой навещает родню и знакомых – сестру Машу, которой рассказывает о невесте («она на ее стороне»), Сухотиных, Волконских, Боткина («очень приятно»), Островского. С драматургом не заладилось: «Он грязен и, хотя добрый человек, холодный самолюбец». Вечерами Толстой убивает скуку походами в Малый театр, где смотрит «Горе от ума» – хорошо, что не Островского, а Грибоедова, потому впечатление от театра выражено словом «отлично». Посещает Английский клуб. В гостинице читает «Полярную звезду», в которой Герцен хвалит его: «Из новых произведений меня поразила своей пластической искренностью повесть графа Толстого “Мое детство”». Аккуратно ведет дневник. Но тоска усиливается нездоровьем, которое сопутствовало приезду в Москву, у Толстого «страшная мигрень».

А вот Василий Петрович Боткин последствий мигрени не почуял: «Был у меня Толстой, проездом из деревни в Петербург. Одинокая жизнь в деревне принесла ему много добра, он положительно стал лучше, т. е. проще, правдивее и сознательнее; кажется, и внутренней тревожности стало в нем меньше. Он кончил половину своей "Юности", листов в 10 печатных, – но я ничего не знаю из нее, он уже из деревни послал ее в Петербург. Читал он мне записки своего брата об охоте на Кавказе, – очень хорошо; у брата его положительный талант», – рассказывал Боткин Ивану Тургеневу в письме от 10 ноября.

6 ноября Лев Николаевич выезжает в столицу (до постройки железной дороги к удобству постояльцев гостиницы Шевалдышева была контора дилижансов на первом этаже, отсюда можно было отправиться сразу в Санкт-Петербург). Соседями в пути оказались Тишкевич с Волконским, а также Чарльз Диккенс – его роман «Крошка Доррит» Толстой захватил с собой. Диккенса он ценил: «Какая прелесть Давид Копперфильд», из дневника от 2 сентября 1852 года. Более того, читал не только в русском переводе, но и в подлиннике: «Купи мне Диккенса (Давид Копперфильд) на английском языке», – просил он брата Сергея в декабре 1853 года. Самого писателя (которого по праву ставят на одну полку с нашим классиком) он лицезрел воочию во время второго своего зарубежного путешествия в Лондоне, но не познакомился: «Видел Диккенса в большой зале, он читал о воспитании. Я тогда разговорный английский язык плохо понимал, знал его только теоретически». В яснополянском доме висел портрет Диккенса.

«Вы по-русски читали? По-английски это несравненно лучше выходит», – говорил Толстой одному из своих собеседников о Диккенсе, приводя в пример «Записки Пиквикского клуба», герои которого, как известно, путешествовали в дилижансе. Пиквик и Уэллер-старший особенно ему нравились, были у него и любимые сцены из этого романа, пересказывая которые он часто хохотал, удивляя очевидцев, впервые услышавших и увидевших смеющегося Толстого. Называя любимого Диккенса мировым гением и учителем литературного языка, «которые родятся раз в сто лет», Лев Николаевич говорил, что он оказал на него большое влияние, но все же не самое главное, как Стендаль. И теперь, уважаемый читатель, не упадите со стула – Стендаль тоже бывал в этом доме, история которого чудесным образом переплетена еще и с толстовским творчеством.

Лев Николаевич не знал, что почти сорок лет назад до него, когда и гостиницы не было в помине, под крышей столь гостеприимного дома нашел себе убежище француз Фредерик Стендаль. Быть может, следует сей факт увековечить памятной доской? Нет, не стоит. Ведь будущий сочинитель «Красного и черного» приехал к нам в 1812 году в обозе французской армии. И мы его не приглашали. А звали его тогда Анри Бейль и о писательской карьере он еще не помышлял. Москва очаровала армейского интенданта Бейля. Жаль, недолго удалось ему наслаждаться московскими красотами, потому как буквально через несколько часов после въезда наполеоновских солдат в Москву 2 сентября 1812 года город загорелся, да еще как!

Как и положено будущему великому писателю, свои впечатления от грандиозного пожара Стендаль доверил дневнику, из которого мы узнаем о посещении дома на Тверской: «В четвертом часу мы отправились в дом графа Петра Салтыкова. Он показался нам подходящим для его превосходительства. Мы пошли в Кремль, чтоб сообщить ему об этом. По дороге остановились у генерала Дюма, живущего в начале переулка. Из Кремля явились генерал Дарю и милый Марсиаль Дарю. Мы повели их в дом Салтыкова, который осмотрен был сверху донизу. Дом Салтыкова Дарю нашел неподходящим, и ему предложили осмотреть другие дома по направлению к клубу».

Итак, генерал Дарю счел дом бывшего московского главнокомандующего не подходящим для себя, направившись к Английскому клубу, который в то время находился на Страстном бульваре. А что же Стендаль? Он вновь принялся за дневник. Читая его сегодня, мы вправе сказать, что московские записки Стендаля есть не что иное, как зафиксированный процесс превращения писателя в мародера и обратно. Как и все боевые товарищи, он грабил, тащил, что плохо лежит, короче говоря, мародерствовал. Но иногда в нем просыпалась тяга к сочинительству.

Мы не слишком преувеличим, если скажем, что так и не покорившаяся французам Москва весьма серьезно поучаствовала в формировании прозаика Стендаля – слишком глубоки были раны, нанесенные наполеоновским воякам русской кампанией, вызвав непроходящую, ноющую боль в сердце впечатлительных галлов. Недаром Лев Николаевич как-то признался: «Я больше, чем кто-либо другой, многим обязан Стендалю. Кто до него описал войну такою, какова она есть на самом деле?». Вероятно, написать войну «такою» Стендалю позволил и бесценный личный опыт, полученный им в Москве во время Отечественной войны 1812 года.

В 1901 году во время беседы с французским профессором Полем Буайе в Ясной Поляне Толстой говорил: «Стендаль? Я хочу видеть в нем лишь автора “Пармской обители” и “Красного и черного”. Это два несравненных шедевра. Перечитайте в “Пармской обители” рассказ о битве при Ватерлоо. Помните, как Фабриций едет по полю битвы, абсолютно ничего не понимая, и как ловко гусары снимают его с коня, с его прекрасного “генеральского коня”. Впоследствии на Кавказе мой брат, ставший офицером раньше меня, подтверждал правдивость этих описаний Стендаля… Повторяю, во всем том, что я знаю о войне, мой первый учитель – Стендаль». Военные сцены в «Войне и мире» удались исключительно благодаря описанной Стендалем битве при Ватерлоо. Москва повлияла на Стендаля, а тот – на Толстого. Круговорот впечатлений в литературе.

Гостиница Шевалдышева славилась своим кофе, приготовлением которого занимался бывший крепостной повар Кузьма, откуда-то узнавший секреты его разнообразного приготовления (особенно ему удавалось кофе по-турецки). Лев Николаевич, надо полагать, пил кофе, вернувшись в свой номер после скитаний по домам московских знакомых. Компанию ему бы мог составить Афанасий Фет, появись он в это время на пороге. Афанасий Афанасьевич и не скрывал, как часто он ходил к Шевалдышеву пить кофе, искусно прикрываясь совершенно иными причинами, а именно встречами с Тютчевым: «Было время, когда я раза три в неделю заходил в Москве в гостиницу Шевалдышева на Тверской в номер, занимаемый Федором Ивановичем. На вопрос: “Дома ли Федор Иванович?” – камердинер-немец, в двенадцатом часу дня, – говорил: "Он гуляет, но сейчас придет пить кофей". И действительно, через несколько минут Федор Иванович приходил, и мы вдвоем садились пить кофей, от которого я ни в какое время дня не отказываюсь. Каких психологических вопросов мы при этом не касались! Каких великих поэтов не припоминали! И, конечно, я подымал все эти вопросы с целью слушать замечательные по своей силе и меткости суждения Тютчева и упивался ими». И упивался кофе, добавим мы.