Заповедник был огромен. Он простирался на десятки и десятки миль: здесь были кустарниковые заросли и леса, саванны, холмы и скалистые утесы. И над всеми этими раскаленными зноем дикими пространствами возвышалась колоссальная масса Килиманджаро с его снежной шапкой. Животные были повсюду. Никогда еще не видел я столько семейств жирафов, столько скачущих антилоп, убегающих зебр и страусов или таких огромных стад буйволов.
Не было никаких оград и никаких видимых знаков, которые отделяли бы, заповедник от окружающих зарослей. Граница его значилась только на картах и в кадастрах. И тем не менее животные каким-то образом чувствовали, знали, — и передавали друг другу эту уверенность на своем таинственном языке, — что здесь они под защитой, здесь их убежище.
Изобилие животных и великолепие природы сначала очаровывали. Но очень скоро я почувствовал, что все эти чудеса вызывают у меня раздражение, даже боль. Каждый раз, когда я хотел остановиться и приблизиться к животным, рейнджер не разрешал мне отходить дальше нескольких метров от дороги и при этом все время держался рядом. Каждый раз, когда я хотел свернуть на одну из сотен троп, которые вели к лесам или холмам, к тенистым рощам и звериным логовам, рейнджер меня останавливал. Мы не имели права отступать от установленного официального маршрута, то есть от одной-единственной широкой дороги, пересекавшей заповедник во всю его длину, с короткими редкими ответвлениями, проложенными Буллитом.
Я вспомнил его слова о посетителях и о том, как ему приходится их оберегать. Я был одним из таких посетителей, не меньше и не больше.
Если бы я прожил этот день в заповеднике, как все обычные посетители, я бы наверняка с восторгом восхищался его богатствами и не роптал на общие правила. Но Буллит обещал открыть мне его тайны и убежища зверей. А главное, главное — я видел на рассвете дня вместе с Патрицией сборище зверей близ водопоя.
Время от времени рейнджер протягивал налево или направо свою длинную руку, черную и костлявую, и говорил:
— Симба.
— Тембо.
Эти слова, единственные, которые я понимал на его языке, означали, что там, в далеких колючих зарослях, для меня запретных, обитают львы, а там, за вулканическими холмами, куда я тоже не могу добраться, бродят стада слонов. А моя машина продолжала трястись по предписанной дороге. У меня было чувство, что меня наказали, обманули, лишили самого важного, обокрали. Вконец измученный к тому же пылью и жарой, я не выдержал и приказал Бого возвращаться в лагерь.
Перед моей хижиной рейнджер сдвинул черные босые пятки, откозырял мне костлявой черной рукой, вскинул карабин на плечо и удалился в сторону деревни с улыбкой, такой же сверкающей, как пуговицы на его куртке, плоские и отполированные до блеска. Он выполнил свою миссию: уберечь меня от животных и от самого себя.
Я взглянул на солнце. До чайной церемонии в бунгало Буллитов оставалось не меньше часа. Как убить это время?
Знойная дымка уже рассеялась. Небо было воплощением юности и чистоты. Свет и тени вновь заиграли на земле и на склонах гигантской горы. На вершине в форме стола или фантастической плоской плиты, белой, как алтарь, воздвигнутый для жертвоприношений богам мира, неподвижные вечные снега начинали жить своей таинственной жизнью; они словно закипали, превращались в пену, с кратерами и гребнями, то розовыми, то оранжевыми, то перламутровыми, то золотыми.
Животных в глубине поляны не было видно. Птицы молчали. Обезьяны прекратили свои ссоры. Ни одна травинка вдоль дорожки, ни одна ветка на деревьях не шевелилась. То был час молчания, отдохновения и покоя, который обретал здесь божественное величие. Так сумерки извещали о своем приближении. Даже солнце, казалось, остановило свой бег, прежде чем уступить все свои создания темным покровам ночи.
— Какие будут приказания, месье? — спросил Бого.
Я вздрогнул, но не от звука его голоса, а потому, что он вернул меня к действительности, заставил осознать, кто я и где. А перед этим была минута или секунда, а может, одно мгновение, — откуда мне знать и важно ли это! — когда я вырвался из тесных границ человеческого существования и затерялся, слился с бесконечной вселенной, — я был этой вселенной, и вселенная была во мне.
Но Бого заговорил, и я сразу почувствовал себя скованным и уменьшенным до моей ничтожной сущности, словно насильно втиснутым в свою собственную шкуру.
Я теперь был вынужден отдавать приказания, действовать, что-то делать. А что достойного можно сделать в этот час, когда на заросли и горные снега Африки опускался вечер?
И тогда из-под прикрытия колючих кустарников вышли два человека, два масая.
X
В том, что они принадлежали к этому народу, я уверился сразу, несмотря на мой малый опыт. Путешественник может легко перепутать туземцев далууо, умбу, вакамба, кикуйю, меру, кипсигов или других народов Кении. Но если он хоть раз встретит на широких выжженных равнинах или в знойных зарослях кого-нибудь из народа масаев, он уже никогда их не забудет и не спутает ни с кем.
Их отличает царственная походка, ленивая и в то же время окрыленная, и особый великолепный постав головы, и особая манера нести копье, и наброшенный на одно плечо кусок материи, который одновременно драпирует и обнажает тело. И еще — эта таинственная красота африканцев, в незапамятные времена пришедших с берегов Нила. И вдохновенная, безумная отвага, которая сквозит во всех их движениях и чертах. А главное — горделивая, абсолютная, необоримая свобода народа, который не завидует ничему и никому, потому что пустынные просторы, поросшие колючками, жалкий скот и примитивное оружие из металлов, найденных в пересохших руслах рек, удовлетворяют все его потребности, и потому что он в гордыне своей не желает оставлять на земле ни домов, ни могил.
Два масая, появившиеся передо мной, шли вдоль границы лагеря с высоко поднятыми головами, прямые и стройные, одинаково легким, беззаботным и быстрым шагом. Между тем один из них был старик, а другой — моран. Это означало, что он находился в том установленном вековыми обычаями возрасте, когда подростки превращаются в молодых воинов и становятся славой и гордостью народа. В течение нескольких лет мораны ничего не обязаны делать, — только быть отважными и прекрасными и показывать это всем. Их отличительный признак — прическа.
Во всей Восточной Африке мужчины и женщины с первых до последних дней своей жизни ходят с обритыми наголо головами. И только мораны отпускают курчавые шевелюры и не прикасаются к ним во все время своей племенной весны. Поэтому, едва волосы отрастают до лба, они начинают за ними тщательно ухаживать. Из неведомых растений они добывают сок, благодаря которому священная шевелюра растет быстрее и волосы становятся жестче. Они заплетают их в тонкие косички, которые соединяют между собой. Затем они натирают их коровьим жиром. Косички делаются плотными и блестящими. После этого масаи пропитывают и смазывают их красной грязью и глиной. И тогда уже не шевелюра украшает головы молодых воинов, а великолепная рыжая масса, напоминающая одновременно гнездо окаменевших змей, и неопалимую купину, и медный шлем, который спереди клином спускается до густых бровей, и сзади — эбеновый затылок.
Старик и моран приближались к моей хижине.
Я сказал Бога:
— Попроси их остановиться на минуту.
— Но… месье… но как… — забормотал Бого.
Лицо его под бесчисленными морщинами посерело.
— Но это же масаи, — закончил он жалобным голосом.
— Я с тобой, Бого, — сказал я ему тихонько. — Да и рейнджеры с их карабинами рядом.
— Это правда, месье, — пробормотал он.
Но когда он обратился к масаям, голос его был еле слышан.
— Квахери[4], — сказал Бого.
По-видимому, это было дружеское приветствие.
Взгляд голых людей, едва прикрытых клочком ткани, ниспадающей с их плеч, равнодушно скользнул по африканцу, одетому в одежды белых. Морщинистая кожа Бого стала еще серее. Этот взгляд был исполнен убийственного презрения, чуть ли не отвращения. Так смотрят на гусеницу, которую давят ногой и тут же забывают. Сам Бого, конечно, приспособился к новым обычаям. Но масаи не изменились.
— Квахери, — сказал я в свою очередь.
Моран посмотрел на старика, ожидая, как он поступит. Старик взглянул мне прямо в глаза. Разумеется, он не мог считать меня ровней. Я был другой крови, а под солнцем еще не родился человек, который мог бы сравниться с масаем. Но я был белым, чужестранцем на этой земле. Мне надо было ответить вежливо, не теряя достоинства.
— Квахери, — сказал старик с высокомерным добродушием.
— Квахери, — сказал моран без всякого выражения ни в голосе, ни в лице.
Старик держался так же прямо, как его длинное копье, которое он вонзил перед собою в землю резким ударом.
Моран обеими руками оперся на свое. И так как оно было прижато к его боку, это движение заставило его лениво изогнуть торс и шею. Может быть, он хотел показать, что даже там, где старому вождю масаев приходилось быть вежливым, он, гордый своей шевелюрой, может и должен выказывать дерзость? Или, может быть, он инстинктивно понимал, что именно такое поведение больше всего подходит его удивительной красоте?
У него было юное тело атлета, под черной атласной кожей переливались длинные мускулы, тонкие и нежные, но необычайно мощные. И ничто не могло так выгодно подчеркнуть его мягкую силу и физическое совершенство, как этот небрежный и легкий изгиб. Что касается лица, то оно казалось освещенным изнутри золотыми отблесками.
Упругие розовые губы морана, прямой твердый нос, огромные глаза — все излучало томную негу и яростное пламя. Венчал его расплав живого, красного металла. И когда он стоял так, опершись полусогнутой обнаженной рукой на копье, была в нем нежность сновидения и жестокость страшной маски.
Подобной красоте в самом расцвете ее силы и великолепия было дозволено все, и все ей принадлежало. Моран позволял собой любоваться, невинный, лукавый и жестокий, как черная пантера, которая лениво потягивается на солнце, показывая свои бархатные и смертоносные лапы. Чего же еще от него было требовать?