— Когда в манийятте умирает мужчина или женщина, дух его остается там и это очень плохо для всего племени, — сказала Патриция. — Надо сразу сжигать манийятту и уходить. И вот, чтобы не бросать манийятту, они относят умирающего в заросли. Как этого старика.
В голосе девочки не было ни жалости, ни страха. Где и каким образом успела Патриция постичь смысл смерти?
— Скоро он уже не будет так пахнуть, — продолжала она. — Грифы и собаки джунглей займутся им.
С вершины маленького холма донеслись возбужденные крики.
— Пора, пора! — воскликнула Патриция.
Она хотела броситься прочь. Я удержал ее за руку.
— Подожди, — сказал я. — Кажется, Ол'Калу хочет что-то сказать.
Девочка внимательно прислушалась, затем пожала плечами.
— Он повторяет одно и то же. Лев… Лев… Лев…
И она побежала к манийятте. Я медленно пошел за ней. Последнее бредовое видение Ол'Калу потрясло меня. Перед ним вновь и вновь оживал грозный хищник, которого старик убил, когда был мораном, и который теперь, пятьдесят лет спустя, убивал его.
XIII
Я опоздал и не мог воочию насладиться эффектом, на который рассчитывала Патриция. Но я мог судить о нем на слух. Потому что, когда я находился еще на полпути к манийятте, шум и вопли, звучащие там, разом смолкли. По этой внезапной тишине можно было догадаться, как велико было почтительное удивление масаев перед девочкой, которая повелевала львом. Впрочем, молчание было коротким. Едва я добрался до извилистого прохода в колючей ограде, праздничный гомон в манийятте возобновился с новой силой. А когда вошел внутрь, празднество масаев развернулось передо мной во всем блеске первобытных красок, звуков и движений.
Какие декорации!
Какие персонажи!
Низкая и сводчатая, покрытая слоем засохшей корки, которую поддерживали расположенные на ровном расстоянии согнутые ветки, — несколько дней назад их поливали на моих глазах коровьим навозом, — теперь манийятта походила на свернувшуюся в неровный круг коричневую кольчатую гусеницу. И внутри этого круга собралось все племя.
Все, за исключением десятка молодых людей на середине площадки, жались к растрескавшимся стенкам манийятты.
На женщинах и девушках были их самые лучшие наряды: хлопчатые платья кричащих цветов. Многочисленные кольца белого металла охватывали их темные шеи, руки и лодыжки, и на всех были украшения из базальта или меди, добытой в руслах пересохших рек или в маленьких погасших вулканах, которые горбами вздымаются над зарослями. Самые старые с достоинством покачивали удлиненными, оттянутыми мочками ушей со вставленными в них трубочками из тканей, дерева или железа, — они походили на петли из кожаных сморщенных шнурков и спускались им на плечи.
Единственным украшением мужчин были их копья.
У всех, кроме молодых воинов, которые вереницей кружились на середине площадки.
Каждый из них, помимо копья, был вооружен длинным кинжалом, заточенным, как меч, и толстым щитом из коровьих шкур, раскрашенным в яркие цвета, с непонятными знаками. И у всех было какое-нибудь украшение: страусовые перья, укрепленные на лбу, серьги слоновой кости, ожерелье из цветных стекляшек. Но только у троих моранов, которые возглавляли хоровод, были прически. Ибо остальные — те, кто лишь приближался к заветному возрасту или уже вышел из него, — были обриты наголо, как и все масаи. И только моранов украшали высшие трофеи: львиные когти, клыки, куски рыжей шкуры. Впереди шел самый высокий и самый красивый моран, Ориунга, и над его шлемом из заплетенных волос и красной глины колыхалась царственная грива.
Все это оружие, все украшение вздрагивали, сотрясались, мелькали, подчиняясь ритму темных тел, молодых и могучих, которые не стеснял и не скрывал кусок ткани, переброшенной через плечо. Один за другим они кружили, кружили все быстрее, и движения их становились все судорожнее.
Они не просто шли или плясали. Это был хоровод, состоявший из подскоков, прыжков и прерывистых пробежек с резкими остановками. Ничто ими не управляло, ничто не связывало между собой. Каждый делал, что хотел. Вернее, каждый отдавал свое тело во власть исступления; его вывихивало, выкручивало, расчленяло. Не оставалось ни одного сухожилия, ни одной мышцы, ни одной фаланги, которые бы не жили своей собственной жизнью, подчиняясь конвульсиям.
И то, что вырывалось у них из груди и горла, не походило ни на песню, ни на речитатив: это были нечленораздельные хриплые звуки, и они задавали ритм вибрациям расчлененных вывихнутых тел. Это был какой-то нескончаемый крик. Опьяненный, самозабвенный, затухающий, прерывистый. Каждый издавал его по-своему, подчиняясь желанию, инстинкту: у одних в нем преобладала радость, у других — страдание, у третьих — тоска, у четвертых — торжество.
Но несмотря ни на что, в этих безудержных, бесформенных, беспорядочных движениях и в этих голосах без ритма и лада была какая-то неуловимая связь, первозданная гармония, которая не подчинялась никаким законам, но брала за самое нутро.
Эта гармония была из тех областей, где не властны традиционные ритмы и жесты. Она бросала вызов судьбе, возникала из кипения крови, в бою и в любви, из древнего экстаза племени.
Мужчины и женщины, вдоль стенок манийятты тоже испытывали ее могучее влияние. Они кричали и хлопали в ладоши — оркестр, хор и публика одновременно. И хотя все сидели на местах, чувствовалось, что они захвачены, вовлечены в конвульсивный хоровод молодых воинов племени, через них общаются с теми же демонами.
Черные лица юношей, напоминавшие суровыми чертами барельефы древнего Египта, были подобны маскам зловещей красоты. И самый прекрасный, самый таинственный, самый свирепый из них был моран Ориунга под своим шлемом из медных волос и львиной гривой.
Когда мне удалось оторвать взгляд от этих лиц и тел, от этого невообразимого хоровода на фоне стены манийятты и бескрайней саванны, залитой солнцем, я увидел наконец Буллита и Сибиллу. Они сидели на квадратном куске ткани, подобной той, что служила масаям накидкой. Патриция стояла между ними на коленях, чтобы лучше видеть. Я проскользнул за их спины.
— Что они говорят? — спросил я девочку.
— Они рассказывают об охоте Ол'Калу, когда он был молодой, — шепнула Патриция, не оборачиваясь. — Это когти, клыки и грива льва, которого он убил.
— Теперь о чем? — спросил я немного спустя…
— Они окружили льва, — нетерпеливо ответила Патриция. — Дайте послушать!
Тогда Сибилла наклонилась ко мне и прошептала, не спуская глаз с напряженного личика дочери:
— Итак? Она согласна уехать?
— Я ничего не мог поделать, — ответил я так же тихо.
Лицо Сибиллы не дрогнуло. Она только машинально вынула из кармана и надела свои темные очки. Солнце, и правда, ослепительно сверкало над площадкой манийятты. Но теперь сквозь темные очки Сибилла могла наблюдать за Патрицией.
Девочка не обращала на нее никакого внимания. Она полностью слилась с окружающим, а праздник вокруг с каждым мгновением все больше приобретал характер безумства, массового исступления. Танец на площадке становился все быстрее, вереница танцоров рвалась все чаще. Их руки и ноги дергались, тела скручивались, бедра резко вихляли, колени и лодыжки сталкивались, плечи выворачивались, и животы то втягивались, то выпячивались, и это все быстрее, все судорожнее, со все большей амплитудой. Но поразительнее всего были их длинные черные шеи, сильные и гибкие; в безумном вывихивании всего тела они играли роль основной пружины. То втягивались совсем, то взлетали и замирали, как тонкие колонны, раскачивались во все стороны, изгибались по-змеиному, словно окрученные и лишенные позвонков, — словно жили отдельной жизнью, вели свой особый танец. И под кожей на шеях от криков и воплей вздувались узлы и вены.
Мужчины и женщины, сидящие вдоль стенок манийятты, подхватывали и умножали эти хриплые возгласы, и, хотя они не двигались с места, шеи у них тоже начинали оживать, вздрагивая, изгибаясь и раскачиваясь.
Воины вдруг подпрыгнули все разом, вздымая кинжалы и копья, потрясая щитами. Металл оружия зазвенел, ударяясь о толстые шкуры.
Я склонился к Буллиту, сидевшему передо мной, и спросил:
— Наверное, они представляют конец охоты? Смерть льва?
— Да, — ответил Буллит, не оборачиваясь.
Тут я заметил, что мускулы на его массивном затылке подрагивают. Я чувствовал, что у меня тоже судорожно сводит шею. Лихорадочное возбуждение масаев передавалось даже нам.
Взгляд мой упал на Патрицию. Прямо и напряженно сидела она на сдвинутых коленях. Лицо ее было спокойным и гладким, но губы очень быстро шевелились. Она беззвучно шептала слова, которые выкрикивали воины и повторяло все племя.
Только Сибилла, скрывшись за темными стеклами своих очков, не поддавалась зловещей магии этого сумасшествия. Правда, щеки молодой женщины запали и углы рта дергались, но это мне было уже знакомо. То были симптомы старой болезни, которая в последние дни, казалось, отступила. Я вспомнил все, что она мне говорила на веранде, подумал о ее ясном здоровом разуме. На миг мне захотелось напомнить ей ее же слова, чтобы она справилась со своими нервами. Но как ей было сейчас это сказать и как могла она услышать?
Хоровод все убыстрял свой беспорядочный рваный бег: в хриплом дыхании и глухом реве уже не оставалось ничего человеческого. Мокрые от пота груди и ребра судорожно вздымались. Копья, Кинжалы звенели о щиты. Шеи воинов походили на черных ящериц, охваченных спазмами бешенства.
Внезапно две, три, десять девочек разом сорвались со своих мест и образовали хоровод вокруг воинов, впавших в неистовство. И каждая, сотрясаясь всем телом от затылка до пальцев ног, повторяла судорожные движения воинов. Хрупкие суставы, узкие бедра, костлявые плечи вздрагивали, выворачивались, подскакивали, вторя мучительному дикому танцу молодых мужчин. Только на открытых в крике ртах девочек уже выступала пена, а глаза их были закрыты.
Ногти впились в мою ладонь, ногти Сибиллы. Она стояла. Слова бессвязно срывались с ее губ: