Левая Политика. Россия на пенсии — страница 34 из 35

Если бы такая политика могла осуществляться в чистом виде, мы бы имели дело с социальным воплощением апории Зенона о стреле. Суть апории, напомню, состояла в том, что если мы представляем пространство как бесконечно делимое и при этом представляем эти бесконечно малые фрагменты как неподвижные, то движение становится невозможным. Если мы рассматриваем бесконечно малые сообщества не как интегрированные в общественный организм, а как целиком самостоятельные, в каком-то смысле неизменные, пытаемся вычленить всё более уникальные и малочисленные страты, то изменение общества становится невозможным, общество как таковое растворяется в этих стратах.

Впрочем, в чистом виде осуществление подобного подхода, вероятно, невозможно.

Общество потребления видит в меньшинствах в первую очередь специфическую касту потребителей, сам рынок легко подстраивается, создавая специфические виды услуг (от гей-проституции до вегетарианских ресторанов), но при этом социально меньшинства остаются неинтегри-рованы. Можно сказать, создание специальных экономических кластеров, нацеленных на обслуживание меньшинства, может даже препятствовать его социальной интеграции, относительное экономическое благополучие может умерщвлять социальную активность.

Жижек не упоминает об этом, он формулирует проблему несколько иначе: он говорит, что та «вывихну-тость» — та травма, которую преодолевает меньшинство, больше не может этим меньшинством презентоваться как знак неблагополучия социальной системы в целом (см. об этом выше). Такое определение порождает много вопросов. В описании Жижека манифестация наличия неблагополучия важнее попыток его преодоления: для него, возможно, даже неважно, наличествуют ли признаки кризиса системы или только манифестируются, но в таком случае мы имеем дело с каким-то симуля-кром социальной активности — разрешение социальных проблем в нём почти невозможно.

Жижек, впрочем, последователен: наиболее революционным он считает истерический дискурс. Истерик же, если я верно понимаю Лакана, получает удовольствие именно от невозможности удовлетворения своих желаний — именно невозможность и является целью истерика. Это соотносится с размышлением Жижека о формах предательства революции — по сути, в описании Жижека любое отношение к свершившемуся перевороту может быть только его предательством. Революция — нечто не-продолжаемое. Впрочем, насколько верно понимается истерический дискурс как наиболее революционный — большой вопрос. Если отвлечься от теоретизирования, то едва ли дискурс, скажем, марксова «Капитала» можно назвать истерическим при его вполне революционном характере. Тут можно сказать, что дискурс революционной литературы и революционный дискурс — не одно и то же, но всё же в какой степени они могут отличаться — большой вопрос.

Жижек говорит, что меньшинство, исключаемое из общества, должно осознать себя этим самым обществом. Рецепт соблазнительный. Сравнивая сегодняшних мигрантов, подметающих улицы Москвы и Подмосковья, и отечественных тружеников ксерокса и факса, целующих фотографии новых машин, хочется сказать, что настоящие русские сегодня — это узбеки.

И всё же с Жижеком нельзя согласиться: примеры, которые он приводит, заведомо неприменимы к современности, Когда демос греческого полиса провозглашает себя подлинным обществом в пику аристократии, то это происходит в обществе достаточно однородном. Оно не разделено ни по религиозным признакам (если кто не исповедует олимпийских божеств или проявляет излишнюю критичность, для тех есть цикута), ни по национальным и языковым. Даже экономически греческий полис довольно однороден. Современный социум устроен на порядок сложнее: он состоит из множества меньшинств, интересы которых пересекаются, сталкиваются. Даже если представители твоего пола, расы, веры составляют численное большинство в каком-то регионе, они могу оставаться меньшинством. Можно здесь вспомнить парадоксальное высказывание Леонарда Коэна, родившегося во французской Канаде, о своём родном городе: французы (франкоговорящие канадцы — Ю.У.) чувствовали себя здесь меньшинством, потому что они были меньшинством в Канаде. Канадцы (англоговорящие — Ю.У.) — потому что они были меньшинством в Квебеке, а евреи, потому что они везде меньшинство.

В России женщины составляют большинство избирателей, но при этом в Думе и правительстве женщины остаются в явном меньшинстве, да и среди крупнейших отечественных капиталистов дам практически нет. Кто был меньшинством в России в эпоху гражданской войны: евреи, из которых, видимо, реввоенсоветы состояли на 40 %, или русские, украинцы и белорусы, которые, несмотря на то, что руководили ими зачастую именно евреи, активно громили еврейские местечки? На разнице интересов различных меньшинств легко спекулировать: когда на Евровидении побеждает Кончита Вюрст, это можно однозначно интерпретировать как проявление лояльности к транссексуалам со стороны жюри, со стороны Кончиты — это даже не акт защиты. Когда какая-нибудь модная певица изображает в кадре страсть к юной девушке, то это почти наверняка будет не акт в защиту ЛГБТКиА, а простой способ привлечения мужской аудитории, это уже не защита меньшинства, а навязывание аудитории новых современных коммерческих стереотипов женской сексуальности.

Жижек приводит примеры двойных стандартов, которые проявляет европейская интеллигенция (в этом случае интеллигенция левых взглядов) к меньшинствам, когда ей приходится сталкиваться с чем-то, что не соответствует её представлениям, но примеры эти выглядят не вполне убедительно, точнее неубедительно противопоставление этих примеров, когда агрессивное поведение по отношению к женщинам среди китайцев-маоистов представители западной интеллигенции готовы были списать на специфику «национальной традиции» — это, конечно, возмутительно, но с какой стати противопоставлять им обрезание клитора.

Может быть, Жижек хотел бы, что бы мы вспомнили его рассуждения о диалектике на примере мужского полового органа, когда он говорит, что подлинно диалектическим в выборе его функции продолжение рода или мочеиспускание, будет отказ от выбора? Но почему всё же в данном случае не признать, что «оба хуже». Почему надо предпочитать удаление клитора? На том основании, что для женщин народов, у которых оно практикуется, — это возможность войти во взрослый мир? Для женщин средневекового Китая бинтование ног так же было возможностью войти во взрослый мир, и сами матери делали это со своими дочерьми, но что это меняет? Для мальчиков некоторых племён Папуа-Новой Гвинеи так же, например, может быть вполне естественно, что с семи лет они регулярно потребляют мужскую сперму (и во всяком случае традиция передаётся из поколения в поколение), но это не отменяет того, что это всё же насилие, пусть и прижившееся, воспринимаемое как должное. Как и поедание своей крайней плоти, и многие другие ритуалы, практикуемые в разных обществах, именуемых традиционными. Да и не традиционных тоже.

Жижек, разбирая идеи Бадью и апостола Павла, проводит краткий экскурс в историю раны (довольно абстрактную): вначале — в первобытном обществе раны (возможно многочисленные) — атрибут инициации, потом, при монотеизме, все раны сводятся к одной — обрезанию, наконец в христианстве, когда Павел провозглашает, что необрезанным, если они живут по писанию, их «не-обрезание во обрезание идёт» рана как бы интериоризируется, подразумевается, но уже не наносится. Однако на поверку мы не так далеко ушли от первобытного мира, и не только представители разных субкультур, для которых тэту, пирсинг, шрамирование (т. е. видимые раны) становятся знаком принадлежности к специфическому сообществу. Раны, которые наносят себе сотни тысяч людей в погоне за стандартами красоты: вкалывая ботокс, удлиняя мужской половой орган, накачивая грудь силиконом… эти раны гораздо вредней, чем кольцо в носу (вспомните искалечившего себя Майкла Джексона). Так чем современная пластическая хирургия так уж отличается от удаления клитора?

Конечно, разбираться в противоречивых интересах разных меньшинств и политике угнетения, маскирующейся под политику защиты, в эволюции различных групп меньшинств сложно. Проще или сказать «меньшинство, оно и есть меньшинство» — это политика позитивной дискриминации, это и есть осуществление апории Зенона в социальной сфере в чистом виде (и, повторяю, в современном мультикультурализме позитивная дискриминация далеко не изжита).

Но можно напомнить, что в Древней Греции наиболее радикальный ответ парадоксу Зенона (по крайней мере, парадоксу стрелы) был сформулирован, кажется, ещё до того, как Зенон успел о нём задуматься. Традиционно приписывается он основоположнику диалектики Гераклиту и состоит из двух слов: «всё течёт». То есть материя не косна, мы не можем найти бесконечно малые неподвижные: они всегда будут пребывать в движении. Сейчас мы живём в эпоху торжествующей диалектики. Её противница — метафизика, утверждающая торжество вещи самой по себе, посрамлена на всех фронтах. Одно и то же явление может совместить в себе противоположные черты: свет, например, может оказаться частицей и волной одновременно, а кот быть живым и мёртвым (если с ним мысленно экспериментирует Шрёдингер).

Постмодернистский ответ на проблему меньшинств и социальных ролей очень похож на ответ диалектики апориям Зенона: «всё течёт» — говорит постмодерн. Но если диалектика пытается в этом потоке уловить закономерность и, главное, констатирует, что при всей изменчивости противоположности всё же существуют, противоречия, коренящиеся в наших представлениях о природе и в самой природе, не мнимы, а реальны («война — мать всех вещей», говорил всё тот же Гераклит), то для постмодерниста в чистом виде противоречий нет: человек свободно движется в потоке социальных ролей или масок (постмодернист — это почти герой Вуди Аллена Зелиг: он может быть кем угодно). При этом постмодернист не замечает, что его игра, мягко говоря, не обрадует тех, для кого социальная роль, идентичность, принадлежность к какому-то сообществу представляется действительно чем-то важным (а зачем ещё вести борьбу за собственную идентичность, если вам она не кажется важной?).