Левая политика. Социальный диагноз — страница 8 из 32

Двадцать лет назад Вы приняли решение уехать в США, расскажите, пожалуйста, как Вы оказались в университете Вандербильда, как начинали свою карьеру на Западе.

Мы с мужем закончили биологический факультет МГУ им. М.В. Ломоносова, после окончания аспирантуры работали в Пущино, в Подмосковье. Я занималась нейробиологией, муж — биохимией. В конце 80-х годов несколько ослаб бюрократический контроль над наукой. Появились кое-какие возможности, иерархия зашаталась, железная пята государства стала слегка менее железной, вдруг стало можно что-то сделать. Со скрипом, конечно, с оговорками, но можно. И мы работали взахлёб. Я очень хорошо помню, как мы в первый раз тогда гордо отправили статью в западный журнал, не ахти какой, но всё-таки западный, никого не спросив, и без всякого первого отдела. Я вспоминаю конец 80-х как очень хорошее время, как время надежд. Другое дело, что уже тогда было ощущение: это ненадолго. В это же время впервые в нашей жизни появилась возможность поехать за рубеж поработать. Этим просто нельзя было не воспользоваться. Нам так было интересно увидеть своими глазами, как наука делается там, откуда она большей частью и приходит, познакомиться с людьми, чьи имена мы знали из статей, попробовать себя, наконец, в конкуренции с лучшими. Сейчас об этом мало кто знает, но мы ведь уезжали не просто так, а в официальную командировку от Академии Наук на год. За нами сохранялось место работы, были оплачены билеты. У нас даже паспорта были не простые, а служебные. Их нам выдали в обмен на внутренние паспорта, которые оставались на хранение в Академии. Очевидно, иллюзии в то время были не только у нас. Ну, а потом случилось то, что случилось. Страна развалилась, и наука развалилась вместе с ней. Возвращаться стало некуда.

С того самого момента, как в России началась пресловутая «утечка умов», причину её большинство экспертов, да и представителей общественности, простых граждан предпочитали видеть в низкой оплате труда в науке, что было характерно для СССР и стало притчей во языцех в «новой» России. Насколько материальные соображения были значимы для вас, когда вы принимали решения уехать из страны?

Лично для нас материальные соображения в то время по ряду причин не играли никакой роли. Мы уехали до того, как начался развал. Нам ещё исправно платили зарплату. И хотя инфляция в то время была уже весьма высокая, нам всё же удавалось бежать достаточно быстро, чтобы, по крайней мере, оставаться на месте. Более того, перед отъездом из России мы материально жили лучше, чем когда-либо раньше из-за многочисленных подработок, которые стали в то время возможны. Мы — люди реалистичные и тогда, когда уезжали, фонтанов с лебедями не ожидали. Кроме того, кое-какие слухи от ранее уехавших коллег уже успели просочиться. Нам, например, посоветовали брать с собой зубную пасту и вообще всё, что придётся, потому что денег не будет ни на что. И не обманули, денег первые года два действительно не было ни на что. У мужа есть в Америке дальние родственники, даже не родственники, так, седьмая вода на киселе, сами люди очень небогатые, так они нам иногда присылали 40–50 долларов, просто в конверте бумажками. Я до сих пор им безумно благодарна, потому что иногда они нас просто спасали. Так что парадокс состоит в том, что первые годы жизни в Америке запомнились мне как нищее время. Потом ситуация стала постепенно улучшаться, но, чтобы достичь какого-то материального благополучия, нам понадобились годы.

Первые пару лет нашей работы в США русских там почти не было. Мы уехали в числе первых. Я вам не скажу за весь Пенсильванский Университет (это университет, где я начинала работать), но в той его части, которую я знала, я была одна русская. А потом пошёл поток, и где-то к 1994-95 годам русские учёные были везде. Это уже была другая волна уехавших, у них была принципиально иная мотивация. Мы ещё могли себе позволить поехать в Америку работать, потому что нам было любопытно. А в середине 90-х уже надо было спасаться. В Москве, по крайней мере, можно было пристроиться в банк или страховую компанию и хотя бы накормить семью. Некоторые наши однокурсники, коллеги так и поступали: оставляли науку, уходили в другие сферы деятельности. Но многие этого всё равно не хотели, поэтому уезжали и из Москвы. А в таких местах, как Пущино, что делать? Там пять научных институтов и чистое поле. Картошку сажать? Сажали и картошку, чтобы выжить. Но, не забывайте, речь идёт о высокообразованных, умных, энергичных людях. Из Пущино уехала масса людей существенно старше нас, которые уже достигли каких-то позиций, положения. У многих были подросшие дети, что создаёт массу дополнительных трудностей. Эти высококвалифицированные люди пошли на начальные должности и мизерные зарплаты. Кстати говоря, мы очень заметно сбили зарплаты на эти начальные должности — вот вам прелести рынка. Сначала то, что произошло с Россией, произошло с Восточной Европой — выехали образованные люди. А спустя несколько лет и российский поток обрушился на рынок научного труда США и Западной Европы. Неудивительно, что зарплаты упали.

Когда я читаю в российской прессе рассуждения о зарплате как о единственной мотивации для отъезда российских учёных из России, как о способе привлечь русских и других учёных на работу в Россию, мне и смешно, и грустно. Вне всякого сомнения, хорошая зарплата — вещь приятная во всех отношениях. Но поверьте мне, ни один настоящий учёный не примет ни одного серьёзного решения на основании того, сколько ему будут платить. Он (или она) будет принимать решения, исходя из перспектив для его работы, для его науки, а не из денег. Те, кто думает в первую очередь о деньгах, либо в науку не идут, либо ничего хорошего там не создают. Привлекая деньгами, Россия обязательно привлечёт совсем не тех, кого нужно. Учитывая, в каком состоянии находится наука в России, дело её возрождения требует подвижников, а его упорно пытаются поручить наёмникам.

Насколько трудно вам было в профессиональном отношении в США? Пришлось начинать всё с нуля?

И да, и нет. Конечно, мы начинали с самых низких позиций для нашего образовательного уровня, то есть с post-doc (эту позицию в университетах США получает человек, закончивший аспирантуру и защитивший диссертацию). Чисто в профессиональном плане у нас, как и у многих советских учёных, переехавших в университеты США на эту позицию, была большая фора. Мы уже довольно долго работали самостоятельно после защиты диссертации, разрабатывали собственные направления, многие руководили коллективами. А потом, нас просто очень хорошо научили в университете, мы очень многое умели. Мы просто об этом не знали, потому что никогда не имели возможности себя ни с кем сравнить. Моему шефу понадобилось две недели, чтобы понять, как ему несказанно повезло. Я уже давно руковожу лабораторией и иногда думаю, мне бы так повезло, если бы мне попался такой человек в лабораторию. Но не бывает чудес, и мечтать о них нечего. Мы же были как в заповеднике, нас накопили за все советское время, а потом разом выкинули. Один американский профессор как-то у меня спросил, ещё в самые первые годы, когда нас было мало: «Откуда вы взялись? Что вы там делали? Чему вас там учили? Мы даже не подозревали о вашем существовании». Я, кстати, знала его по статьям, но тут я почувствовала себя обезьяной, которая вдруг заговорила. Удивление прошло, когда нас приехало много. Даже стало делом чести иметь в лаборатории хотя бы одного русского. Некоторые области биологии были традиционно сильными в Советском Союзе, только об этом мало кто знал за его пределами. Когда эти люди стали работать в США, американцы заговорили о том, как здорово, что русские приехали, как они оживили эти исследования. Для Америки-то здорово, а для России это огромная потеря, причём невосполнимая.

Большинство биологов, приехавших в начале 90-х в США, стартовали очень хорошо. Потом, правда, карьера и профессиональная жизнь складывалась у всех по-разному. У многих всё получилось хорошо и быстро, у кого-то медленнее, кое-кто вернулся в Россию, добровольно или в результате неудач в США.

Почему? Не хватало образования, слишком отличались требования и критерии оценки труда? Были случаи дискриминации по национальному признаку, из-за отсутствия гражданства? Может быть, сказывалась несопоставимость дипломов, о которой сейчас так много говорят в России в связи с Болонским соглашением?

Ни в коем случае никакой дискриминации не было. За те 20 лет, что мы работаем в США, доля иностранных учёных в университетах США выросла в разы. Когда мы начинали, профессор-иностранец (если не считать канадцев или англичан) был редкостью, сейчас это обычное дело. Сопоставимость дипломов — это то, что заботит американские университеты меньше всего. Мы перед отъездом из России потратили некоторое количество времени и денег, чтобы перевести наши дипломы и вкладыши и заверить перевод нотариально. Вот уже двадцатый год эти переводы спокойно и недвижимо лежат в шкатулке, никого ни разу они не заинтересовали и теперь уже точно никому не понадобятся. Твои работы, публикации — вот что важно, диплом только формальность. Есть — и ладно.

О недостатке образования тоже не может быть и речи. По поводу ценности советского образования, о необходимости реформировать которое столько говорят сейчас в России, могу сказать так: оно было просто очень хорошее. Это мнение абсолютно всех наших однокурсников. Другое дело, что, как говорит мой муж, нас в МГУ плавать-то научили отлично, только воду в бассейн так и не налили. Пришлось очень далеко уехать, чтобы начать плавать по-настоящему. Но, тем не менее, наше глубоко академическое образование, не рассчитанное ни на какие потребности рынка, позволило нам, приехав в чужую страну, приспособиться к самой что ни на есть рыночной экономике и в ней преуспеть. Это всё потому, что нам дали образование (а не выдрессировали на дурацкие «компетенции»), которое научило нас делать всё. И не только в науке, кстати. Некоторые наши однокурсники работают в коммерческих структурах, у некоторых есть бизнес, некоторые работают в государственных структурах. Я сейчас учу аспирантов и использую многое из того, чему учили меня, и из того, как учили меня, потому что считаю, что эти приёмы гораздо лучше, чем формы обучения, принятые здесь.