Идти было легко, сани казались такими легкими, что трудно было поверить, что в них еще несколько сотен фунтов веса. После полудня тащили сани по очереди. Один человек вполне справляется с ними на этой прекрасной поверхности. Жаль, что нам пришлось проделать самую тяжелую часть пути с грузом. Теперь идти легко.
Я понял, что слишком часто думаю о пище.
Ай говорит, что мы едим мало. Весь день мы быстро шли по ровному ледяному плато.
Лишь несколько далеких от нас пиков разрывали лед, а сзади висело темное облако дыхания Дрампера. И больше ничего.
Только солнце и лед.
17
В начале не было ничего, кроме льда и солнца. За много лет сияющее солнце выплавило во льду большую расщелину. По бокам расщелины — большие ледяные утесы, а дна у нее не было. На боках утесов таял снег, и капли падали вниз.
Первый из ледяных утесов сказал:
— У меня идет кровь.
Второй заметил:
— Я плачу.
А третий отозвался:
— Я потею.
Ледяные утесы выбрались из пропасти и стояли на ледяной равнине. Тот, который сказал: «У меня идет кровь», — дотянулся до солнца, набрал полные руки испражнений из солнечных кишок и сделал из них холмы и долины земли. Тот, который сказал: «Я плачу», — дохнул на лед, растопил его и создал моря и реки. Тот, который заметил: «Я потею», — смешал землю и морскую воду и сделал из смеси деревья, травы, зерно на полях, животных и людей. Растения росли на полях и в море, звери бегали по земле и плавали в воде, но люди не просыпались. Их было тридцать девять. Они спали на льду и не двигались.
Тогда ледяные утесы сели, согнув колени, и солнце растопило их. Они таяли молоком, и молоко текло в рты спящих, и спящие проснулись. Только дети людей пьют молоко, иначе они не просыпаются в жизни.
Первым проснулся Эдендурат. Он был так высок, что, встав, расколол головой небо, и пошел снег. Он увидел, как шевелятся и просыпаются другие и испугался. Поэтому он убивал их одного за другим ударом кулака. И убил их, все тридцать шесть. Но тридцать седьмой, предпоследний, убежал.
Его звали Хахерет. Побежал он по льду и по земле. Эдендурат погнался за ним, поймал и убил. Затем он вернулся к месту рождения на льду Гобрин, где лежали тела остальных, но последнего там уже не было. Он убежал, пока Эдендурат гнался за Хахеретом.
Эдендурат построил дом из замерзших тел своих братьев и стал ждать возвращения последнего. Каждый день один из трупов спрашивал: «Он горит?» И все остальные трупы мертвыми замерзшими языками отвечали:
— Нет.
Потом Эдендурат во сне вступил в кеммер, зашевелился и громко заговорил, а когда он проснулся, все трупы говорили: «Он горит!» И последний из собратьев, самый юный из них, услышав это, вошел в дом из тел и совокупился с Эдендуратом.
От них и пошли все люди, от плоти Эдендурата, из чрева Эдендурата. Имя младшего брата — отца — неизвестно. За каждым ребенком следовал клок тьмы, когда он ходил при дневном свете. Эдендурат спросил:
— Почему за моими сыновьями следует тьма?
Его кеммеринг ответил:
— Они рождены в доме из тел. И по пятам за ними следует тень-смерть. Они в середине времени. В начале было солнце и лед, и не было тени. В конце солнце пожрет себя, тень съест свет, и не останется ничего, кроме льда и тьмы.
18
Иногда, засыпая в темной тихой палатке, я на мгновение вижу перед собой картины прошлого. Слышно, как трется о них падающий снег. Ничего не видно. Свет печи Чейба погашен, и она существует только как теплый шар, сердце тепла. Слабый шелест спального мешка, звук снега, еле слышное дыхание спящего Эстравена, тьма, и больше ничего. Мы вдвоем внутри, в убежище, в центре всех предметов. Снаружи, как всегда, лежит огромная тьма, холодное смертельное одиночество.
В такие отчетливые моменты, засыпая, я знаю, что все прошлое существует в настоящем и что здесь, в середине тепла, истинный центр моей жизни.
Не хочу сказать, что я был счастливым в эти недели изнурительного труда, когда мы тащили сани по ледяному щиту среди смертоносной зимы. Я был голоден, измучен, обеспокоен, и чем дальше, тем становилось хуже. Я, несомненно, не был счастлив. Счастье имеет причину, и только причина дает счастье. То, что было дано мне, невозможно заслужить или удержать, часто даже невозможно узнать вовремя. Я имею в виду радость.
Я всегда просыпался первым, обычно перед рассветом. Уровень обмена веществ у меня выше средней нормы гетенианца, как рост и вес. Эстравен учитывал эту разницу при расчете режима пищи, и с самого начала я получал в день на несколько унций пищи больше, чем он. Протесты против несправедливости замолкали перед очевидностью такого деления. Впрочем, увеличенная порция все же была мала. Я был голоден постоянно и ежедневно. И просыпался я от голода.
Если было еще темно, я включал свет печи Чейба и ставил кастрюлю со льдом, принесенным с вечера и уже растаявшим за ночь, на печь. Эстравен тем временем вел свою обычную яростную молчаливую борьбу со сном, как будто боролся с ангелом. Победив, он садился, сонно смотрел на меня, тряс головой и просыпался. К тому времени, когда мы были уже одеты, обуты, а наши мешки были свернуты, готов был завтрак: кружка кипящего орша и кубик гичи-мичи, превращенный горячей водой в маленькую тестообразную булочку. Мы жевали медленно, торжественно, подбирая все крошки.
Пока мы ели, печь остывала. Мы упаковывали ее вместе с кастрюлей и кружками, надевали верхнюю одежду, капюшоны, рукавицы и выползали наружу. Холод снаружи был невыносим. Каждое утро я заново должен был свыкаться с ним.
Иногда шел снег, иногда долгий зимний день был удивительно золотым и голубым на протяжении многих миль льда, но чаще он был серым.
На ночь мы брали термометр с собой в палатку, а когда выносили его наружу, было интересно следить, как указатель быстро скользит вправо (шкалы гетенианцев рассчитаны на чтение против часовой стрелки), спускаясь на двадцать, пятьдесят, восемьдесят градусов, пока не достигал отметки где-нибудь между нулем и минус шестьдесят градусов.
Один из нас снимал палатку и сворачивал ее, а другой в то же время грузил на сани печь, мешки и прочее. Палатка клалась поверх всего, и мы были готовы встать на лыжи и надеть упряжь. В нашем снаряжении мало металла, но на упряжи были пряжки из алюминиевого сплава, их нельзя застегнуть в рукавицах, при морозе они обжигали руки, как будто были раскалены докрасна. Мне приходилось быть очень осторожным при температуре ниже двадцати градусов, особенно при ветре, потому что я весьма легко обмораживался, особенно страдали пальцы. Ноги мои никогда не страдали — исключительно важное обстоятельство в зимнем путешествии, где обморожение может стоить недели пути или всей жизни. Эстравену пришлось угадывать мой размер, и снегоступы оказались мне немного велики, но промежуток заняли лишние носки. Мы надевали лыжи, как можно быстрее впрягались в упряжку, раскачивали сани, если полозья примерзли, и трогались.
После сильных снегопадов приходилось тратить время на то, чтобы выкопать палатку и сани из-под снега.
Свежий снег убирать было легко, хотя он и наметал вокруг нас внушительные сугробы. Эти сугробы оказывались единственным препятствием, единственным выдающимся над ровной поверхностью льда предметом на сотни миль. Мы двигались на восток по компасу.
Ветер обычно дул с севера на юг, с ледника.
День за днем он дул слева, когда мы шли. Капюшон спасал мало, и я надевал лицевую маску, чтобы защитить нос и левую щеку. И все же однажды я обморозил левый глаз и даже решил, что больше не смогу им видеть. Даже когда Эстравен дыханием и языком растопил покрывающий глаз лед, я некоторое время не видел им. В солнечную погоду мы оба надевали гетенианские защитные очки, и никто из нас не страдал от снежной слепоты. Впрочем, для этого у нас было мало возможностей. Эстравен говорил, что над центральной зоной льда удерживается область высокого давления, где тысячи квадратных миль белой поверхности отражают солнечный свет. Мы, однако, были не в центральной зоне, а на самом краю ее, между ней и зоной воздушных волнений, зоной выпадения осадков, откуда на прилегающие зоны срывались сильные бури. Когда ветер менялся, он приносил с собой снег, похожий на песчаную бурю. Тогда на поверхности появлялись движущиеся снежные змеи и все становилось белым в белом воздухе — не видно ни солнца, ни теней из-под наших ног.
В полдень мы останавливались и, если дул сильный ветер, вырубали блоки льда и строили из них защитную стену, а потом согревали воду, растворяя в ней гичи-мичи, запивали их горячей водой с кусочком сахара, надевали упряжку и двигались дальше.
В пути или за едой мы редко разговаривали. Губы у нас растрескались, а рот нужно было держать закрытым и дышать через нос, по крайней мере тогда, когда температура была ниже минус сорока — пятидесяти градусов.
Мы тащили сани, пока не уставали или пока не становилось темно, затем останавливались, ставили палатку, привязывали к колышкам сани, если угрожал сильный ветер, и устраивались на ночлег. Обычно за день мы шли одиннадцать-двенадцать часов и проходили от двенадцати до восемнадцати миль.
Это не очень много, но условия были нелегкими. Наст на снегу редко подходил для лыж и санных полозьев. Когда он был тонким и новым, сани шли легко, но когда он подмерзал, сани начинали срываться, и двигаться приходилось рывками. Часто встречались на пути заструги — длинные, нанесенные снегом волны, достигающие четырех футов в высоту. Нам приходилось каждый раз втаскивать сани на такой заостренный конус, затем осторожно спускать их с него и переходить к следующему.
Заструги всегда шли перпендикулярно нашему курсу. Я представлял себе ледяное плато Гобрин как замерзший пруд, на самом деле это были сотни миль внезапно застывшего в бурю моря.
Ставить палатку, укреплять ее, удалять снег с внутренней полости, — все это было очень утомительно. Иногда казалось, что не стоит этого делать. Было так холодно, мы так уставали, что хотелось закутаться в спальные мешки, лечь в санную колею и не беспокоиться о палатке. Я помню, как негодовал на методическую тираническую настойчивость своего компаньона, который заставлял все проделывать тщательно и правильно. В такие минуты я его ненавидел. Я ненавидел все то, что приходилось делать во имя жизни.