Левиафан — страница 20 из 40

Как выяснилось тогда же, никакого обета молчания он не давал. Просто так получилось. Ему самому было стыдно, что своим молчанием он заставил стольких людей страдать. Никаких мозговых явлений или других последствий падения он за собой не замечал. Он понимал все, что ему говорили, и был уверен, что способен высказаться на любую тему. Все решил момент, когда он впервые открыл глаза и увидел, что его в упор разглядывает незнакомая женщина — как позже выяснилось, медсестра. «Рип Ван Винкль[17] проснулся», — сказала она кому-то, а может, непосредственно ему, он так и не понял. Он хотел ответить, но мысли путались в голове, тело разламывалось от боли, и он — случай для Сакса небывалый — промолчал. К койке подошли врач и вторая сестра, и они втроем стали спрашивать, как он себя чувствует. Пытаясь разобраться в своих мыслях, казавшихся чужими, он с облегчением подумал о том, что, в сущности, не обязан отвечать. По крайней мере тогда. Но потом это повторялось снова и снова. Всякий раз, когда к Саксу кто-то обращался, он испытывал одно желание: отмолчаться. Шли дни, а он продолжал упорствовать, это уже стало для него делом чести, чуть ли не символом веры. Внимательно выслушав обращенную к нему речь и взвесив каждое слово, он вдруг отворачивался к стене, или просто закрывал глаза, или, того хуже, смотрел сквозь собеседника немигающим взглядом. Он понимал, что это ребячество, но остановиться не мог. До врачей и медсестер ему не было дела, передо мной и Марией он тоже не чувствовал особой ответственности. Вот Фанни — это совсем другое. Ради нее он несколько раз был близок к тому, чтобы нарушить свое молчание. Она таких номеров не заслуживала. После каждого ее ухода тень раскаяния пробегала по его лицу, а во рту оставался мерзкий привкус вины. Он осознавал свою никчемность. Случалось, замученный совестью, он делал слабую попытку улыбнуться и шевелил губами, издавая при этом какие-то утробные звуки, словно давая ей понять, что он старается и рано или поздно ему удастся произнести нечто членораздельное. Он еще больше презирал себя за эти ухищрения, но в голове все окончательно перепуталось, и ничего поделать с собой он не мог.

В противовес мнению врачей, Сакс запомнил роковой вечер во всех подробностях, до последнего тошнотворного мига: общий треп, Мария, пожарная лестница, падение, осознание своей смерти, бельевая веревка, удар оземь. Обвал событий, и каждое словно высвечено прожектором. Клубок ярчайших деталей, который надо удержать в памяти, не дать ему укатиться в небытие, — вот причина вынужденного молчания. Не столько отказ от общения, сколько метод самопознания, способ подольше удержать в памяти весь тот ужас, дабы постичь его суть. Молчание как бесконечные раздумья, возможность пережить еще и еще раз каждую фазу падения, задержать себя в воздухе на неопределенное время, в сантиметрах от земли, в ожидании апокалипсиса последнего мига.

Сакс не считал, что заслуживает прощения. Его вина была бессрочной, и обсуждать это не имело смысла.

— В иных обстоятельствах я наверняка нашел бы простое объяснение тому, что со мной произошло, — сказал он мне тогда. — Такого рода случаи — это обычное явление. Каждую минуту люди сгорают в огне, тонут в водоемах, разбиваются на машинах, выпадают из окон. Открывая утреннюю газету, мы тут же натыкаемся на подобного рода истории и невольно представляем себя на месте этих несчастных. Но в моем случае говорить о невезении не приходится. Я не жертва, а соучастник, спровоцировавший инцидент, и, стало быть, должен не закрывать на это глаза, а отвечать за содеянное. По-твоему, я несу чушь? Пойми, я не считаю флирт с Марией Тернер преступлением. Мелко — да, недостойно — да, но не более того. Можно презирать себя за минутную слабость, но, если бы все свелось к перехлесту тестостерона, я давно уже все забыл бы, можешь мне поверить. Но к тому, что со мной произошло, секс имел весьма отдаленное отношение. Я это понял, пока играл в молчанку на больничной койке. Если я тогда решил всерьез приударить за Марией, к чему было придумывать такие сложности, и все это ради того, чтобы она ко мне прикоснулась? Видит бог, существует масса куда более эффективных и менее опасных способов добиться того же результата. Нет, я полез на рожон, рискуя сломать себе шею. Ради чего? Ради минутного объятия в темноте? Там, в больничной палате, я понял: все не так, как мне казалось. Я перепутал причины со следствиями. Мой безумный поступок преследовал иную цель: поставить на кон свою жизнь, а вовсе не вынудить Марию обхватить меня покрепче. Она была всего лишь предлогом, чтобы забраться на перила, той рукой, которая вела меня к катастрофе. Возникает вопрос: зачем я это сделал? Почему неосознанно подвергал себя смертельной опасности? Эти вопросы я задавал себе с утра до вечера, и каждый раз передо мной разверзалась пропасть, в которую я летел навстречу неминуемой гибели. Не хотелось бы излишне драматизировать ситуацию, но то были поистине черные дни. Вывод напрашивался: я подвел себя к гибельной черте. Я не хотел больше жить. Уж не знаю, по каким причинам, но в тот вечер я влез на перила, чтобы покончить с собой.

— Ты был пьян, — вставил я, — и не отдавал себе отчета в своих действиях.

— Я был пьян — и полностью отдавал себе отчет в своих действиях. Просто тогда я этого не знал.

— Софистика чистой воды.

— Я не знал, что знаю, и алкоголь развязал мне руки. Он помог мне сделать то, что я подсознательно хотел сделать.

— Сначала ты уверял меня, что твое падение было следствием страха прикоснуться к Марии. Теперь ты утверждаешь, что падение было твоей целью. Нельзя сидеть на двух стульях. Либо — либо.

— И — и. Одно вело к другому, эти мотивы неразделимы. Я не говорю, что мне самому все понятно, я просто рассказываю тебе, как мне видятся эти события в ретроспективе. Я знаю, в тот вечер я был готов свести счеты с жизнью. Это по сей день сидит во мне занозой, и меня бросает в жар от одной этой мысли.

— В каждом человеке живет ген смерти, — возразил я. — Такой маленький котел саморазрушения, в котором незаметно для нас самих тихо бурлит себе опасное варево. В тот вечер, по неизвестным нам причинам, огонь под котлом запылал сильнее обычного, и ты сорвался. То, что такое случилось однажды, еще не значит, что это должно повториться в будущем.

— Как бы то ни было, это случилось, и неспроста. В критической ситуации я просто плыл по течению, значит, со мной что-то не в порядке — я потерял веру в жизнь.

— Если бы это было так, ты бы не заговорил снова. Ты разобрался в себе и принял решение.

— Да нет. В тот день вы с Дэвидом навестили меня в больнице. Он подошел ко мне и улыбнулся, и я сказал: «Привет». Проще не бывает. Передо мной стоял улыбающийся загорелый мальчишка, только что вернувшийся из летнего лагеря, и я не смог промолчать.

— У тебя были слезы на глазах, верный признак того, что ты на пути к выздоровлению.

— Скорее, признак того, что моя жизнь на нуле и ее необходимо изменить.

— Изменить жизнь и свести счеты с жизнью, согласись, не одно и то же.

— Это мой единственный выход. Или я становлюсь другим — или мне крышка. Вся моя жизнь — это скверный анекдот, плевок против ветра, полоса сплошных неудач. На следующей неделе мне стукнет сорок один. Если я сейчас не вытащу себя за волосы, то мне уже не выплыть. Я пойду на дно, как топор.

— Тебе надо вернуться к работе. Начнешь писать и сразу вспомнишь, чего ты стоишь.

— Меня от одной мысли с души воротит. Вся эта писанина не стоит ломаного гроша.

— Старая песня.

— На этот раз это не просто болтовня. Я не собираюсь всю оставшуюся жизнь тюкать пальцем по клавиатуре. Хватит быть тенью. Я должен встать из-за письменного стола. Выйти в реальный мир, сделать что-то.

— Например?

— Спроси что-нибудь полегче. — Он умолк, и вдруг, совершенно неожиданно, на губах заиграла улыбка. Я уже забыл, когда он последний раз улыбался. На мгновение передо мной предстал прежний Сакс— Когда сам разберусь, я тебе напишу.

* * *

Я тогда ушел от Сакса с ощущением, что он сумеет преодолеть кризис. Пусть не сразу, пусть со временем, но войдет в привычную колею. При своей жизнерадостности, не говоря уже об уме и силе воли, он не даст обстоятельствам себя раздавить. Возможно, я недооценил, до какой степени была поколеблена его уверенность в своих силах, хотя вряд ли. Я видел, как он мучается, как изводит себя сомнениями и прокурорскими наскоками, но я также видел улыбку и проблеск самоиронии, что внушало надежду на выздоровление.

Однако проходили недели и месяцы, а ситуация не менялась. Правда, постепенно к нему вернулась былая общительность, и его душевный надлом уже не бросался в глаза (эта печать озабоченности, этот отсутствующий вид), но только потому, что он почти не говорил о себе. Его новое молчание отличалось от больничного, однако эффект был похожим. Он участвовал в разговоре, то есть вовремя открывал рот и произносил осмысленный текст, но при этом не касался тем, которые его по-настоящему волновали, ни слова о злополучном падении или его последствиях, и в какой-то момент я понял, что он загнал проблему глубоко внутрь, похоронил ее в тайниках души, куда посторонним вход заказан. Если бы в остальном все наладилось, я бы, наверно, отнесся к этому спокойнее, мало-помалу привык к более тихому и отрешенному Саксу. Но кое-что в его поведении меня откровенно пугало как симптомы развивающейся болезни. Он отказывался от редакционных заказов, не поддерживал профессиональных контактов, потерял всякий интерес к пишущей машинке. Собственно, о том, что с «писаниной» покончено, он мне сам сказал по возвращении из больницы, но тогда я ему не поверил. Свое слово он сдержал — плохой знак. Работа для Сакса всегда была центром созданного им мироздания, и, когда она ушла из его жизни, сама жизнь как будто потеряла смысл. Он дрейфовал в океане дней, похожих один на другой, и, кажется, ему было безразлично, прибьет его к берегу или нет.