Левитан — страница 10 из 68

вместо «народ справедливо казнит антинародные элементы».

Анекдотов у них были собраны целые папки, некоторые я — в надежде, что мой лейтенант хоть раз улыбнется, — рассказал еще и за тем столом. Между ними были и такие, что я произвел уже в камере для радио «Дыра». Ни один мускул не шевельнулся на его лице. Он лишь добывал в своем руднике руду, что под аплодисменты самовластья отольется в оружье против меня.

Редко случается, что кто-то спокойно воспринимает анекдоты о себе. В этом смысле стоит упомянуть черногорцев, с наслаждением рассказывающих анекдоты о собственной лени. Геббельс собирал «Hitlerwitze»[14] только первые годы, а потом ради легкой шутки спел «Дахау». И я думаю, что именно юмор является пробным камнем для режимов. Это знал Хрущев, когда позволил напечатать свою фотографию рядом с двумя поросятами и подписью «третий справа — Хрущев». В том то и дело, юмор — это вентиль, железная машина может его себе позволить, а воздушный шарик нет. Когда я в нашей средненькой юмористической газете (которой не хватает всего того, что делает юмористическое издание привлекательным, другими словами — анекдоты щекотливые, рисунки невозможные, голые женщины такие, что нормальный человек с большей радостью бы стал евнухом), так вот, когда в этом гнезде сороки я увидел одну шутку с заголовком «Перед выборами», то почувствовал, что все-таки что-то продвинулось вперед. Двое мужчин стояли в дверях и смотрели в комнату, где на большой кровати лежала отвратительная толстая женщина. И один говорит другому: «Выбери самую красивую!» Но уже в следующий момент я подумал, что шутку можно растолковать и вполне невинно: в некоторых округах было по два правительственных кандидата, но в большинстве из них — только по одному. Анонимный народный анекдот, впрочем, никогда не вымрет, но и не станет широко распространенным. Интересно, что в тяжелые времена анекдоты становятся острее и многочисленнее, чем в благополучные. Но во времена гонки за стандартом почти замирают. Ощутима и бездна между народной шуткой и газетной продукцией. Первая — свежая, пылкая, живая, а в юмористических изданиях преобладают писанина с претензиями и плагиат. Да и сам я понял: удачными у меня были только шутки, рожденные моментом.

Удачными? Ну, они удачно открыли мне двери в новые неизвестные пределы по ту сторону решеток. Сколько шутников в Средние века сгинуло в недрах Замка Святого Ангела! Самовластье и юмор несовместимы, как невозможно одновременно закрыть и открыть двери. Об этом я вечером вещал на радио «Дыра». И поскольку без женщины никуда, я изящно описал «дорогим слушателям», как ему невозможно быть одновременно и твердым и мягким, как невозможно до конца отдаться чудесному обряду полового контакта, если на человека нападет смех, — и в заключение я вспомнил Калигулу, прозванного Башмачком. Римляне, собственно, были последним здравомыслящим народом в Европе; все, что появилось позже, — это лишь непрактичные поползновения. Когда грозный Калигула говорил на форуме, на тележке с двумя впряженными в нее поросятами под трибуну подъезжал шутник из народа. У Калигулы в руках был жезл, у шутника — обгрызенный окорок. Калигула произносил речь, шутник насмехался над его речью. Шутник показал народу задницу — с нарисованным на ней ликом государя, каждый день составлявшего список людей, которых следует убить, — и их всех действительно убили. Но шутника он не трогал — это могло быть небезопасно. Позже дураки на европейских престолах пробовали обойтись придворными шутами, но у тех уже не было связи с народом. Римский шут развлекал плебс, придворный — Его величество. Так гибнут институты.

Позже — в период до общества потребления — у нас случилось легкое послабление. Народный гений выдумал присказку к анекдоту: а я знаю анекдот на три дня (тюрьмы); о, а я знаю один на три месяца! — Передача о юморе у меня вполне удалась, и только я приготовился перейти к прогнозу погоды (ночью весьма облачно, ожидаются допросы, утром вполне ясно: мы вляпались, как тот рыжий кот…), когда распахнулась дверь и в мою мирную радиостудию ворвались трое в униформах, первый с револьвером в руке — в это никто не поверит. Руки вверх! Черт побери, ведь не вздумали же фашисты меня вырвать из рук партизан?! Тишина! Меня раздели догола и прощупали одежду, осмотрели башмаки, досконально обыскали всю камеру и, бог свидетель, забрали у меня все мое богатство, кроме носового платка и сигарет. Ох, моя проклятая недальновидность! Все бумаги пропали, «карандаш», ножик — все пропало. Я успокаивал себя тем — когда медленно одевался, — что у меня еще осталось воображение. Ну, у меня осталось и радио «Дыра». Поскольку у меня забрали и тлеющую веревочку, я стал жевать сигарету, фу.

Да еще этот малыш у меня остался; если бы они знали, как он помогает мне, они бы его у меня наверняка конфисковали. Сосед постучал мне, желая узнать, что было. Я рассказал ему. Они так делают время от времени, объяснил он. Многие из них во время оккупации были в тюрьмах, некоторые — еще до войны. Они знают большинство трюков. Надо выдумать новые. Я сообщил ему, что один из них держал револьвер в руке, когда они вошли. Его это не удивило. В последний раз один заключенный с ума сошел и напал на надзирателя. Опять лязг ключа в двери, но на этот раз — пакет с едой из дома, сигареты и спички надзиратель у меня конфисковал, заметив: «Это отправится к вашим вещам; когда вас выпустят, получите». Чудесные слова «когда вас выпустят»! Для меня блеснула надежда. Тонущий человек хватается за каждую соломинку. В пакете была и мисочка с фасолевым салатом — его я особенно люблю. И уже открылось окошко в двери: ужин! И что было в котелке — фасолевый салат.

Я сидел на табурете, уставившись перед собой. Произошло что-то необъяснимое. Человек — до невероятности домашнее существо. Возможно, даже на задворках нижних кругов ада он создает себе «дом». Только сейчас я осознал, что камера потихоньку и незаметно стала моим «домом». После вторжения варваров она им больше не была. На меня обрушилась настоящая тоска по дому. Снова открылось окошко. Я подумал, что должен отдать котелок и ложку. Но в окошке было другое лицо, спросившее: «Вы с именем?» Я не понял. «Вам разрешено называть имя?» А почему нет? И окошко снова закрылось. Проклятые загадки! Сосед объяснил мне, что некоторые арестанты означены номером, и под угрозой смерти им запрещено кому-либо — даже надзирателю — называть свое имя. Ну и хороши же пределы, которые я отправился осваивать! Нашествие этих гуннов и это открытие наполнили камеру ощущением тесноты. Потом еще одна проклятая новость через стену: следить, нет ли в еде в песок раскрошенного стекла, протрясти котелок, вылить в парашу, исследовать осадок на дне, не поблескивает ли что. Сегодня я могу сказать, что все это было надуманно — но я хорошо помнил, как в России Горького отправили на тот свет и каким способом. И это влияло. Моральный дух упал, тени сгустились, члены отяжелели. Все то, что люди говорят, на самом деле правда: у него просто остановилась кровь, он просто окаменел, когда это услышал, ему приспичило посрать, он одеревенел, в глазах почернело. Не будем строить из себя героев! Я присел над этой низкой, заржавевшей парашей с запахом аммиака, — удивляясь неожиданному поносу, — когда открылась дверь: давай! давай! Здесь всегда все ужасно торопятся. На допрос.

С немного закружившейся от событий этого вечера головой я слушал вопрос, действительно меня изумивший: когда я вступил во французскую разведку? Тогда — невежда — я даже не слышал о «deuxième bureau»[15]. Однако я действительно достаточно знал французский, и у меня было несколько знакомых французов, и, кроме того, в те времена я еще ценил «декадентских» французских литераторов от Вийона до Пруста, не говоря уже о некоторых художниках и музыкантах. Следователь мне и рассказал, когда я согласился «сотрудничать»: из биографии, которую мы вдвоем долго и подробно составляли, было ясно, что меня как бродягу без документов арестовала греческая полиция во время облавы в Пирее и что меня из той дыры спасли французские моряки, бывшие тоже там, и что потом я сел на французский корабль, направлявшийся в Стамбул. Из этого логически следует, что я стал французским шпионом. В 1932 году.

Когда меня вернули в камеру, потерявшую всю свою прелесть, я стал ходить взад-вперед, скрипел зубами и костерился. Когда выключили свет, я еще долго смотрел в окно, озаренное прожекторами. Потом я связался с пугливым профессором с другой стороны. Тот рассказал мне, что арестовали и его жену, и дети остались одни. Потому что она ходила заступаться за него. Что она решительная женщина. Надзиратель во время обхода застал меня стоящим у стены, когда посмотрел через глазок. Он открыл окошко для подачи еды и строго приказал: «Спать!» Я лег на пол и накрылся одеялом.

Нет ничего хуже в такой ситуации, чем если человек начнет жалеть себя самого. Я поймал себя на том, с какой горечью представляю себе людей, сидящих по домам или в увеселительных заведениях мира. Я оборвал самого себя: а тебе снилось, каково людям, сидящим под арестом, когда ты развлекался целыми ночами, проклятая морда?! Я распекал себя прямо по списку от труса до телка — я высказал себе все — и вдруг осознал, что я действительно полон слабостей, как нищий вшей, — но среди них нет ни одной, за которую меня следовало бы посадить. Руссо била гувернантка, меня бьет судьба — и если уж я могу сексуально общаться со смертью, то почему бы не попробовать с судьбой. Тот тип, которого я «пытался убить», любил покалеченных женщин. Он похвалился мне, что оприходовал одну такую, что всю жизнь не вставала с коляски для хромых. Почему бы мне этой ночью не оприходовать судьбу? Я представил ее себе как тупую садистку с очень костлявой, высокой фигурой. Никак не получалось, пока я не трансформировал ее в учительницу, которой мы в младших классах заглядывали под юбку, отодвинув фронтальную доску ее стола. Это был жестокий бой за те десять сантиметров черно-коричневых волосяных зарослей. Но ставка была — быть или не быть.