Левитан — страница 14 из 68

ой дневной газеты («Ютро») и однажды — конечно, по несчастной случайности — среди малых объявлений появилось целое четверостишье на смех и развращение народа. Доктор, которому изменила жена, велел напечатать тысячи экземпляров фотографии, где та абсолютно нагая, и разнести ночью по всему городу. На картинке была подпись: «Я знаю и других сестер печали, что голышом себя снять дали». (Все это было до войны.) Разразился скандал, когда стало известно, что один зубной техник уколом усыплял пациенток и потом их фотографировал в интересных позах. Среди них, говорят, оказалась и какая-то монашка. Скандал замяли, поскольку в дело оказался замешан ряд влиятельных лиц.

Кое-как от Авраама я протянул нити до своего времени, когда за мной пришли. Это был лишь парикмахер, побривший меня в маленьком помещении у туалета. Он уже в третий раз предлагал мне отнести какую-нибудь весточку на волю, но я помнил, что мне о нем рассказывал Косезник. А позже я узнал, что там все-таки был надзиратель, готовый помочь тому, кому полностью доверял. Так спасся Славко, которого схватили в Триесте, перевезли через границу и бросили в подземелье. Думаю, власти так никогда и не установили, каким образом тот сообщил из карцера, где он и что с ним.

С трансляцией ничего не вышло. Я еще не был готов как следует, едва начал передавать позывные «в дыру упал — лестницу не взял», как дверь снова открылась. Надзиратель остановился в дверях, вошел же человек помоложе, в униформе без отличительных знаков и подал мне несколько листов бумаги, на которых было что-то напечатано. «Прочтите!» Это был обвинительный акт. Ужасающая аморальность и извращенность, попытка убийства, попытка изнасилования и — что из всего этого естественно вытекает — вражеская пропаганда, предательство родины и шпионаж. Три, четыре страницы. Я глазам своим не верил. Многих фраз я вообще не понял. Будто речь вообще шла не обо мне. Ожидающий едва дождался, покуда я доберусь до последней страницы, вытянул у меня из рук бумаги и развернулся. Я шагнул за ним. Я хотел что-нибудь спросить у него. Дверь закрылась у меня перед носом.

4

Не знаю, был ли я когда-нибудь в жизни еще так обескуражен. Я никак не мог вспомнить формулировок. Лишь отдельные слова, отдельные фразы врезались в память — путаные и бессвязные. Почти всю ночь я пролежал не сомкнув глаз, пока в конце концов не сказал себе: сегодня ночью и утром меня не убьют, поскольку я им нужен для суда. И тут я провалился в какое-то странное забытье, подобное сну, — то я пробуждался, вспоминая какие-нибудь обвинения, то снова пытался успокоиться. Но и утром я не мог отыскать в себе ни искорки юмора — это меня по-настоящему озаботило. С Фриной я не хотел разговаривать. Выпил того «сливового чая», называемого кофе, и принялся ходить туда-сюда. Я пребывал в каком-то отупении, покуда не представил себе местных богов, обсуждающих меня. Я лязгнул зубами. До сих пор я допускал мысль, что они ошибаются, что просто слишком торопятся, думая, будто я для них и вправду опасен, что спустили на меня свою полицейскую тягомотину, ибо им кажется, что я способен им навредить, что конь хвостом бьет по оводу, его кусающему, что я кажусь им негодяем и распутником, которого не за что жалеть. Но теперь мне стало ясно, что они сознательно лгут — Макиавелли мелкого пошиба. Предательство родины! Шпионаж! И прежде всего обвиняемого следует морально обосрать — перед мещанами. Священников, врачей, художников — вообще людей, вызывающих у народа некое почтение, — следует прежде всего сексуально и морально опустить и обмазать дерьмом. (Этим средством воспользовался и Хрущев, когда в своей знаменитой речи обработал моральный облик Сталина. Этим занималась «святая» инквизиция. Это, в конце концов, практиковали либералы в борьбе против духовенства.) Я представлял себе, как боги друг другу рассказывают подробности, выявленные следствием об этом негодяе Левитане. Там, снаружи, незнакомые люди уже разносили сплетни, что я — сталинист. После Информбюро это было ох как сильно. Мещане и обыватели, расслабившиеся от возможности насмехаться над Сталиным и русскими, приписали мне все плохое с чистым сердцем. Тем, кто пытался заступиться за меня, ведь я — талантливый писатель, намекнули, что они еще удивятся, когда узнают, кто я на самом деле. Шпион! Ну да, парень действительно знал несколько языков, поездил по свету, любил компанию иностранцев, сметливый чертяка — чужая душа потемки, кто разберет? Да еще садизм! Левитан — извращенец самого низкого пошиба. И убийства! У этого человека руки в крови!

Радио «Триест» расписало от души все переделки, в которых я поучаствовал, — эти болтуны из словенской передачи обдрочились. Радио «Будапешт» сообщило обо мне и еще об одном хорватском и одном сербском писателе, дескать, что мы «страдаем в кровавых лагерях Тито». А радио «Париж» глубокомысленно объяснило, что я — сталинист и русофил, что даже, говорят, переиздал какое-то американское издание, публикуемое нашими переселенцами. В своем городе я никогда не был любимчиком, к этому я и не стремился. Мне было достаточно нескольких интеллигентных знакомых. Мои предки — из Горении, где, как говорят, «каждый дом зовется: „У хвастуна“». К тому же у меня был ядовитый язык и быстрая рука (как у бывшего боксера) — я представлял потенциальную опасность законным супругам миловидных жен. Да я еще пил — а пьяный я становлюсь назойливым и задиристым, поскольку меня подмывает от переизбытка сексуальной силы.

Гнев на богов был первым шагом к улучшению душевного состояния. На машине меня отвезли в суд, я сидел позади в автозаке с сопровождающим, который не хотел разговаривать. Пока я ожидал начала разбирательства, пришел и мой лейтенант. «Хорошо обвинение!» — упрекнул я его, но тот только усмехнулся. «Надеюсь, когда-нибудь мы еще поговорим об этом», — сказал я, но тому было не до разговора, у него были свои заботы, в том числе и то, как я поведу себя на разбирательстве, поскольку и ему могло достаться на орехи — дескать, «плохо меня подготовил».

Я рассматривал людей, проходивших мимо, и искал на их лицах недовольство «существующим режимом». В своей беде я вспомнил рассказы Косезника о том, как «снаружи становится горячо и закипает, как все вскоре пойдет к чертям». Ко мне подошел пожилой человек, судья на пенсии, — никогда этого не забуду — несмотря на предупреждение охранника, что разговаривать со мной запрещено, пожал мне руку и сказал: «А судить вас будет бывший помощник столяра».

Весь фарс (разбирательство) был очень утомителен. Судья задавал вопросы, например: «А вы действительно это рисовали?» — «Рисовал». — «Ау вас были ненормальные отношения с женщинами?» Ну, вскоре он удалил публику. Обвинитель на некоторые мои ответы восклицал: «Вот видите, еще и перед судом клевещете!» Особенно его разозлило, когда я спросил, почему некоторые писатели абсолютно той же профессии, что и я, защищены государством (так, что мне запрещается придумывать анекдоты про них), в то время как я бесправен. Он также зачитывал мне из моей книжечки, пьесы, о которой я уже рассказывал, особенно ему не давала покоя фраза «мораль — средство управления, самим властителям она не нужна». Судья был зол, потому что я «так по-глупому выкручивался, когда и так все ясно». Обвинителя я спросил, как он дошел до прозвища «шпион». Тот разъяснил мне так: «Если вы вторгаетесь на территорию, являющуюся строго охраняемой государственной тайной, и вас там задерживают, вы — даже если попали туда непреднамеренно — виновны по закону о шпионаже. Вы в том состоянии, в котором были, общались с иностранцами — и наверняка нанесли вред». Доказательства — несколько акварелей и несколько карикатур с подписями — лежали у судьи на столе. Свидетеля не заслушали ни одного. С удивлением я обнаружил, что у меня есть и защитник, адвокат ex offо[20], какой-то слабоумный старик в охотничьей куртке, который тоже задавал вопросы и обращал внимание суда на мою порочность, дескать, «защитнику при социализме запрещено из черного делать белое». В конце он просил о мягком наказании, поскольку и так ясно, что я не в здравом уме. Это я категорически отрицал. У этого старичка позже хватило смелости навестить меня в тюрьме. Он попытался убедить меня, что действовал мне на пользу. Если б рядом не было надзирателя, он бы по воздуху отправился восвояси. Но я ответил ласково. Больше я никогда его не видел.

Никто не был мною доволен. «От имени народа» я получил сначала 15 лет, потом мне повысили до 18, поскольку якобы я «неподобающе вел себя на суде». И снова в закрытый автозак и назад — в свою камеру. Теперь, когда за мной закрылась дверь, меня по-настоящему сдавило. Я слышал, что иногда перед разбирательством не бьют, поскольку обвиняемый может рассказать об этом на суде, и что настоящее веселье начинается уже после приговора. Значит, я должен быть готовым ко всему. Рассказывали и про таких, которые вешались на батарее в камере. Почему они не бросили меня в тюрьму? Почему привезли меня назад?

При таком ожидании лучше всего заняться спортом. Я делал приседания — руки в стороны, руки вместе, — сгибал и разгибал пальцы рук и ног, бегал туда-сюда по камере. Я влетел на стену, будто хотел забежать по ней наверх. Но от этого я постепенно проголодался. Я вспомнил, что мне не дали обеда. Меня преследовали лица людей, ходивших по суду. Где-то снова пела эта циркулярка. Я постучал через стену соседу, который не отозвался. Минуты текли медленно, время где-то остановилось. Это тоже называется жизнью. Разбередят тебе нервы и потом посадят на цепь в безвременье. А палачи сидят где-то вокруг стола, опрокидывают стакан за стаканом и пересмеиваются между собой, ждут, когда спустится ночь. Потом они придут.

Потом они придут. Дверь камеры открылась вскоре после ужина — зашли трое, все в офицерских униформах. Старший, подполковник, которого я знавал еще до войны по университету, он изучал право, окинул меня взглядом и спросил:

— Ну как, Левитан?

— Как? — отозвался я. — Пятнадцать лет!