«prison graduated», тот же самый политкомиссар мучительно разгадывал загадку моих отлучек из ареста и возвращений, говорят, ничего подобного не случалось «аж до Владивостока».
В камере были «старые деликты» (оккупация) и «новые деликты» (Запад), только один утверждал, что он — «восточный деликт», но это, по-моему, вряд ли. Позже мы узнали, что живем по сравнению с «восточными деликтами» в лагерях, как лорды в отелях. Узнали такие подробности, что даже у нас волосы становились дыбом. В политике свой бывшего своего ненавидит больше, чем противника. Во времена инквизиции францисканцам, арестованным доминиканцами, доставалось куда больше, чем схваченным туркам и безбожникам.
Чистильщики обеспечивали переписку с заключенными женщинами. Те посылали нам письмеца куда более крутые, чем мы были способны написать. Если бы не было Саботини, знавшего наизусть половину «Искусства любви» Овидия, мужская половина была бы посрамлена. В письмах было много разных сальностей, иногда писанных тремя-четырьмя почерками, приписки и украшения.
«А ваш червяк только чтобы ссать?» — спрашивали они, и другая женская рука приписывала: «Когда его суешь тому в окулярах, думай обо мне».
Тот в окулярах — это был домобранский[25] поручик, юрист, подписавший смертный приговор двум партизанам и давший его привести в исполнение. Католик был против сальностей и даже против ругательств. Когда Саботини диктовал Чопу ответ, домобран сердитый ходил туда-сюда по комнате. О себе Саботини утверждал, что импотент с тех пор, как его столько раз били ногами по яйцам. По-любому он не был мужланом, хвастающимся своей мужской силой. Однако был абсолютным эгоцентриком, чувствовавшим себя среди нас как «un cazzo sul maccheroni», как «член на макаронах». Одно было точно, на чем он попался: работал на наших и хотел их «кинуть». Однако он был итальянским гражданином и (скорее всего на каком-нибудь обмене) улизнул без серьезных последствий. Был там и молчащий и несколько испуганный человек, рассказавший, что он — английский «intelligence service»[26]. Мне казалось странным, что его английский был так беден. Да еще болтливый «нервик» помладше, которому смертный приговор заменили на пожизненное, человек с буйной фантазией. Если надо, он врал, что был в Гонконге. После победы он переоделся в партизанскую форму и развлекался с народными героями. Одновременно он намекал на различные разведслужбы, был помешан на собственной значимости. Как сумасшедший он учил языки — там взаперти. Поскольку я ему в этом помогал, он демонстрировал мне свою преданность. Все свидетельствовало о том, что ему те оккупационные дела, из-за которых он чуть не лишился головы, кажутся слишком мелкими. Бог знает, сколько трудностей он сам себе устроил из-за своего трепа. Потом еще — пожилой, лишенный имущества фабрикант с множеством деловых контактов в Германии и Италии. Он был наивен как дитя, этот пророк гибели режима. Из любой мало-мальской новости, полученной от навестивших его родственников, он творил великое пророчество. Да к тому же верил самому себе — и благодаря этому ему было легче выживать. Годы спустя выйдя на свободу, он с нуля вновь встал на ноги. Физкультурник в молодости, он и сейчас каждое утро упражнялся. Вокруг себя он распространял оптимизм и понимание значения гигиены. Мы его звали «военный подстрекатель», потому что во время некоторых шахматных партий он объявлял награду (конфету, кусочек шоколада, сигарету) и потом болел то за одного, то за другого, так что иногда вовлекалась вся камера, как на футбольном матче. И еще меланхоличный медик, бывший партизан, откуда-то из Приморья, которого, говорят, «наняло итальянское разведывательное». Однажды он спросил меня, общался ли я когда-нибудь с мужчиной.
Был там и один угловатый человек с таким застывшим лицом и бледными глазами, какие бывают у чиновников, в течение долгих лет не имевших дела с людьми. Я не помню, чтобы он когда-нибудь заговорил. К тому же он сидел там у стены, будто его нет. Ему никто не был нужен, и он никому не был нужен. Как он оказался среди нас? Если бы в один прекрасный день он начал ходить по потолку, никто бы не удивился. Чтобы познакомиться с ним, я попробовал обратиться к нему — глядя мимо меня, он отвечал «да», «нет», «ах, что ж!» и все. Он не курил, не получал никакой еды из дома, никто никогда его не звал. Никто о нем ничего не знал, кроме имени и фамилии. Однажды его забрали из камеры, и мы никогда больше не слышали о нем. Чистильщики с моей подачи спросили надзирателей, кто это был. Мы узнали, что это был офицер — и «лучше не оказываться в его шкуре». В Северной Африке я видел арабов, часами сидящих без движения. Пьяные моряки прикалывались к ним, но они и глазом не моргнули. Черепаха может неделями пережидать на одном и том же месте не шевельнувшись. А жеребец и мгновения не может оставаться спокойным.
Очень тяжело ночью вылить из себя чрезмерно скопившееся семя. Спеши мы один подле другого, мы чувствовали каждое движение, слышали каждый вздох. Никогда не спали все.
Это было особой проблемой после «телевидения». Вечером мы ставили на окно тайком пронесенное зеркало, повернув его так, чтобы оно смотрело строго налево. Из двойных очков — одних для дальнозорких и одних для близоруких — делали телескоп. И таким образом смотрели в комнату через шоссе, где какая-то женщина раздевалась догола и медленно надевала ночную рубашку. Голая, она поворачивалась так, будто бы знала, что мы наблюдаем за ней. «Будто бы знала»? Так ведь знала!
Рядом со всеми тюрьмами появляются любительницы демонстрировать наготу — в комнатах, в ванных, в туалетах. В то время о таком явлении я не знал. Позже я еще много раз вернусь к эксгибиционисткам. Это было наше телевидение, которого тогда пока не было у нас. Естественно, заключенные смотрят в соответствии с иерархической лестницей — этот больше, тот меньше. И потом появляется та особая атмосфера, тот густой воздух вокруг неудовлетворенных мужчин, танталовы му́ки, способные вызвать головную боль. Вся эта нагота на расстоянии — еще более красивая и еще более привлекательная — разрастается в воображении, возносит и прибивает к земле: один смеется, другой ругается, третий болтает. Обычно это выливается в смакование сальностей, еще сильнее будоражащее нервы. Наверно, демонстраторши наготы это инстинктивно чувствуют и наслаждаются тем, что мучают анонимных запертых мужчин. Мессалина — или кто-то того же сорта — ходила голяком показывать себя прикованным пленникам, как я прочел где-то. Эти птички часто показываются точно в то время, когда зрители не пропустят программы. Когда я позже был болен, мы из амбулаторной комнаты смотрели на женщину, которая каждый вечер в определенный час шла в туалет. Она не садилась, а, конечно, вставала на доску, медленно поднимала юбку и снимала штанишки, — это была программа номер один. Долго оставалась в таком положении, потом опять распрямлялась, выпячивала задницу и ее действительно медленно вытирала бумагой. Потом опять одевалась. Никогда ни разу она не бросила взгляд за спину — дескать, будто не знает о таращенье арестантов. Разглядывал ее и один сельский священник, который бросился к нам и дрожащим голосом страшно ее осуждал, но «телескопа» долго не выпускал из рук. В следующий раз он снова был среди нас, дескать, «знаете, я в это просто не могу поверить, чтобы кто-то был так испорчен!» И опять смотрел на нее. Теория о ней была такова, что она родом с юга, поскольку наши женщины садятся на доску. Кто знает.
Когда неожиданно наступила весна, начались транспорты. Вызывали по два-три человека, и они отбывали, как мы вскоре узнали — в тюрьму на север страны. Чем дальше, тем меньше нас становилось. То и дело в камеру вталкивали какого-нибудь уголовника. Шпионская комната распалась. Перелетные птицы весной улетают на север. В ночь на десятое марта первые журавли пролетели над городом, были слышны их протяжные крики. Каждый год я знал, в какой день пролетали первые дикие гуси на север. Такими ночами было тяжело спать.
Чоп из булавки, которую где-то «организовал», смастерил удочку. Дело в том, что на окно к нам прилетали голуби, которым мы насыпали крошки. Он поймал голубя, придушил и ощипал, а потом нашпиговал салом и испек в туалете. Было очень вкусно.
Дисциплина стала строже, в корпус пришли новые надзиратели, отобравшие у нас шахматы и карты, дескать, это запрещено. Устроили у нас несколько обысков и забрали с целый таз наших таких полезных приспособлений и посуды. Они запретили нам даже сидеть на наших «креслах» у стены днем. Тюфяки должны были быть сложены один на другой. Чистильщики тоже сменились. Переписка с женщинами прекратилась, команды стали громче. Медик попал на рапорт из-за возражений надзирателю и влетел на три дня подземного карцера. Мы грустили о «старых временах», как это обычно делают пенсионеры, и одновременно мастерили новые приспособления, чтобы восполнить потерянное.
Однажды утром открывается дверь — и там стоит «Вошь» с листом бумаги в руке.
— Левитан!
— Да?
— Ваш приговор уже вступил в силу?
— Нет еще.
— Ну, тогда я скажу вам, что уже. Сколько лет вы получили?
— Пятнадцать.
— Ну, чтоб вы знали — восемнадцать!
Он наблюдал за эффектом от своих слов, которые, возможно, заботливо приготовил заранее.
— Выходите в коридор, Левитан! — С собой он привел парикмахера. Приказал меня — как полноправного осужденного — остричь «под ноль». Во время стрижки он ходил вокруг меня и приговаривал:
— Волосочки, волосочки, Левитан!
Чтобы испортить ему веселье, я от души сказал:
— Знаете, господин надзиратель, я вам на самом деле благодарен. У меня такие плохие волосы и столько перхоти, что я думал, как бы их остричь. Правда, спасибо!
Сыграл я хорошо. Тот покашлял и ушел.
Телевидение тоже пошло к чертям. Забрали у нас зеркало, и отбыл домобран с очками для близоруких. Но мы сделали новые карты и там у туалета, место, хуже всего просматривавшееся из окошка (хотя настоящего «мертвого угла» не было), устраивали партию «шнопса»