Левитан — страница 21 из 68

Дни тянутся, ночи выматывают человека, и именно тогда, когда, измученный, ты бы крепче всего уснул, ты должен еще до рассвета встать. Что-то злое есть в этом шаблонно устроенном конвейере — «поскольку в КИД (это карательно-исправительный дом) никто не хотел», параллельно что-то учиняют те надзиратели, которым все это доставляет особую радость, некоторые из них проявляют себя так, что становятся настоящим мифом. Об остальном позаботятся сокамерники.

Да и в самом человеке есть какая-то несчастная жилка пессимизма, которую не может он искоренить, — и та любит обернуться против него самого. Иногда ты только начинаешь плыть по течению, свыкнешься, и вдруг даже собственные сны восстают против тебя. И тебе снится, что ты на свободе, а просыпаешься ты в этом гербарии. Иногда во сне ты даже засомневаешься, а правда ли это (особенно спустя годы и годы каторги), не хочешь верить, во сне ущипнешь себя за ногу — а ведь правда! А потом пробуждение, как проклятое сумасшествие, и день этот — абсолютное несчастье. Когда человека долгие годы спустя выпускают, с ним случается, что снится ему то же — и он во сне также не дает «ослепить» себя. Пробуждаясь — и видя, что действительно на свободе, — он думает, и это те же проклятые сны. Так же и в войну мы желали ее конца, он снился нам, то мы видели его перед собой, то сомневались, наступит ли он когда-нибудь. Когда я почти год был смертельно болен, в этих карцерах я подхватил туберкулез, и все было против выздоровления — еда, воздух, состояние нервов, — но я боролся со смертью, и мне снилось выздоровление. Но все прочие сны не такие, как сны о свободе.

Влияние тюрьмы на внутренний мир человека абсолютно своеобразно, его нельзя сравнить ни с одним другим состоянием. Жгучее желание. Икаровы взлеты и падения надежды, постоянное унижение — все это испепеляет человека, гигантская серая птица безвременья всаживает свои когти в его тело и душу. Все пошло прахом — желания и цели, которые человек ставил перед собой в жизни. Все абсолютно противоположно нуждам цивилизованного человека. Тяжело удержаться на краю пропасти, именуемой сумасшествием, и не провалиться в нее. Но я расскажу вам еще кое-что, что вам на первый взгляд покажется абсолютно противоестественным: человек свою тюрьму может даже… полюбить и спустя долгие годы, проведенные на свободе, на какое-то мгновение почувствовать легкую ностальгию по ней. Конечно, в этом есть что-то от условного рефлекса. Но когда я в такой момент — уже гораздо позже — замер, пораженный самим собой, я понял, что человек в подобные моменты слабости чувствует ностальгию по состоянию противления, ясности и внутренней силы, без которых невозможно перед самим собой «защитить тюремный диплом».

Нас начали распределять по корпусам. Я снова оказался в «первом одиночном», только в другой камере. Здесь были две койки, одна над другой, и три тюфяка. А главный чистильщик — очень умный босниец, сделавший мне много добра, Расим, осужденный на двадцать лет за принадлежность к «мусульманским братьям» во время службы в армии. Такой, каким его воспитали дома, в армии он не хотел есть пищу из котла, потому что она была приготовлена на свином жире, запрещенном Пророком. Он считал меня своим, потому что я немного умел писать по-арабски и знал первую суру Корана наизусть.

В камеру попали еще тот столяр, удавивший девочку, и тот парень, зарезавший невесту, — он спал на тюфяке на полу. С обоими можно было вполне хорошо уживаться, тем более что вскоре они стали днем ходить на работу в тюремные мастерские, что было хорошо со многих сторон: прежде всего, днем меня никто не беспокоил, а вечером я слушал новости «из большого света», и к тому же они много чего тайком пронесли в камеру. То время я назвал бы одним из лучших, если бы не было в корпусе надзирателя Пшеницы.

Пшеница родом был из маленькой деревни на Красе. И насколько красовцы — полные жизни люди, этот черноволосый черный пессимист был исключением. Его униформа надзирателя был выглажена и переделана как-то так, что выглядела почти как офицерская. С заключенными он не разговаривал, возражений не терпел, даже по отношению к своим коллегам вел себя несколько высокомерно. За любую малость он отправлял заключенных на рапорт к начальнику тюрьмы, где сыпались наказания, запреты посылок, почты, свиданий, прогулок и, конечно, карцер. Он любил позвать какого-нибудь пугливого арестанта в комнату надзирателя, запугать его, обругать, даже надавать пощечин. У всех в корпусе он вызывал постоянное неприятное чувство, потому что всегда выдумывал что-нибудь, чтобы была возможность проявить собственную властность. В Италии во время войны, говорят, он служил в Абиссинии. Он был муссолиниевская camicia nera — «черная рубашка». Волосы у него были густо намазаны помадой, и за ним развивался ароматный шлейф, будто за какой-нибудь дамочкой с плоховатым вкусом к парфюму и скромным бюджетом. Я посвящаю ему чуть больше места, потому что он стал одной из легенд о дьяволе. Мы с ним схлестнулись сразу же в первый день. Собственно — с первого взгляда. И уже я стоял на вечернем рапорте. Столяр был старшим по комнате, и после ужина мы должны были выстроиться в камере в ряд, надзиратель пришел с блокнотом, старший должен был прокричать: «Господин надзиратель, комната номер (такой-то и такой-то), три человека». Надзиратель нас пересчитывал и записывал количество в блокнот. При этом, естественно, нужно было стоять «смирно», руки по швам брюк, взгляд на надзирателя и так далее. С каким-нибудь «хорошим надзирателем» это происходило более по-домашнему. Брезник нам обязательно после доклада желал «доброй ночи». Но Пшеница показал на меня и спросил: «Как надо стоять? Так? Отправляемся на рапорт. Если это повторится — старший тоже идет на рапорт!»

Потом ему не нравилось, что я облокачиваюсь на стену, когда он приходит на осмотр комнаты (как подметено, как вытерта пыль, как убраны постели, не написали ли мы что-нибудь на стене). Поскольку мы уже были одеты в арестантские робы (мы — в коричневые, как монашеские схимы, некоторые — в серые, а также во фланелевую зебру), мы должны были носить те самые характерные круглые бесформенные шапочки. Снятием которой мы должны были приветствовать каждого надзирателя при каждой встрече. Пшеница первым отправил меня на рапорт, потому что не приветствую (позже эта же струна запела еще несколько раз, я не слушал и не слушал мудрого Лао-Цзы про умную воду, огибающую скалу; все эти годы я ни разу не снял шапочки для приветствия; признаюсь, что эсэсовцы за это меня в Ка-Зет-лагерях[32] уже сто раз бы забили). Пшеница пришел в камеру: «Ну, будем здороваться или нет?»

На языке у меня вертелось: Виоп giorno, camicia nera![33] Или — эйя-эйя-алала! (Как кричали фашисты.) Но я сдержался и сказал:

— Добрый день, господин надзиратель!

— А шапка? — спросил он. И отправил меня на рапорт к начальнику тюрьмы.

Я не жалею, что познакомился с этим медведеподобным человеком, о котором шла слава, что он воевал в Испании.

— Вы не поприветствовали надзирателя, Левитан? — спросил он хриплым голосом.

— Я поприветствовал его.

— Снятием шапки?

— Нет.

— Почему нет?

— Этого нет в уставе по «отбытию наказания».

— Но это внутренний устав КИ-дома, распорядок. Или вы принципиально не хотите приветствовать надзирателей снятием шапки?

— Принципиально, господин начальник.

— Почему?

— Я читал в книгах, что лагерники во время войны должны были «Mützen ab!» («шапки долой») приветствовать эсэсовцев. И в Средневековье крепостной — графа снятием шапки.

Он смотрел на меня проницательным взглядом серых глаз.

— Видите, Левитан, — сказал он, — вы слишком много читали этих книг, поэтому и попали сюда! — Потом посмотрел на тот листочек с донесением. Нетерпеливо махнул рукой. — На этот раз я запрещаю вам почту лишь на месяц. Приветствуйте надзирателей! Идите!

Один месяц почты означает изъятие письма, пришедшего из дома, да одна почтовая карточка с обязательными десятью строчками домой не придет.

Уже на следующий день Пшеница снова сел мне на голову. В то время, когда я был один в камере. Он хорошо знал, какая койка моя. Однако показал на ту, что была хуже всех заправлена, и спросил:

— А здесь кто спит?

— Я.

— Почему не заправляете постель так, как положено?

— Что-то не в порядке?

— Вы слышали про ивицу[34], Левитан?

— Это какая-нибудь девушка?

— Ивица — это край. Тюфяк должен быть застелен ровно по кромке. Посмотрите у других! Через пять минут я вернусь, и если найду тюфяк с такими краями, вы узнаете меня с другой стороны!

Вы увидите — он действительно показал себя с другой стороны, только не так, как он думал. Вернувшись, он сделал вид, что разочарован и по-настоящему озабочен мною.

— Это теперь ивица? Левитан, вы что, не служили ни в одной армии и не научились делать ивицу на тюфяке?

Я ответил ему очень вежливо:

— Ох, в армии я служил, и довольно долго, — но там мы спали или под елкой, или в снегу — ни разу не добирались до тюфяков. Наверно, поэтому я такой неловкий.

Он лично постарался продемонстрировать мне на краешке тюфяка, какой должна быть кромка. Еще раз осмотрел камеру. Шапочка была на столе. И не найдя к чему еще придраться, он предался поучениям:

— Нужно лучше убираться, ведь это полезно для вас… — и продолжал очень громко: — Некоторые думают, что это шутка! Там, где я, будет порядок и чистота! Иначе — на рапорт! На рапорт! — И ушел, оставив за собой в камере неописуемо отвратный запах своих помад, смешавшийся с запахом параши. Тяжело понять, был ли Пшеница страхом и трепетом корпуса или нет?

5

Перед моими глазами встают все те одиночки, общие камеры, изоляторы и карцеры различных тюрем, как я жил в них в те годы. Коридоры, залы для культурных мероприятий, дворы, кабинеты, туалеты, душевые, склады. Я решил, что перескочу через все, что повторяется, а кое-где изменю порядок следования, чтобы не затягивать повествование.