ринять принесенное. Следовало подготовить два варианта: один в случае, если я буду в наручниках, следовательно, руки будут параллельно, тогда правая рука берет правую книгу, а левая — левую, а другой — в случае цепей с замком, когда руки перекрещены, так что левая рука должна взять правую книгу, а правая — левую. Рядом будут стоять по крайней мере два надзирателя, за мной — возможно, арестант-осведомитель. Сестра получила мою инструкцию поставить меня в середину очереди. Это ей легко было сделать, поскольку каждый раз она получала от надзирателя книжечку о пневмотораксе, где доктор указывал количество воздуха, вкачанного в грудную клетку. Дело было в точности и быстроте. Если будет хоть малейшая задержка, кто-нибудь может заметить мои движения в темноте, и все пойдет к чертям. За десять дней я дошел только до трех секунд! Еще по крайней мере сорок шестидесятых секунды я должен выиграть. Дойти до менее чем двух с половиной секунд. (У чистильщика я за хорошую мзду раздобыл на время секундомер — поскольку я сподвиг сокамерника-студента к изучению стенографии и должен был ее диктовать ему. Упомяну еще, что в тот период своего развития я уже дошел до понимания, что из трех средств привлечения на свою сторону людей — это давление, или террор, личный контакт и воздействие, а также подкуп — между арестантами самое успешное и к тому же самое удобное — последнее, в отношениях с тюремным персоналом — второе, а насилие употребимо только в особых случаях и только тогда, когда большинство осуществляет давление на индивидуума или на незначительное меньшинство.)
К тому же я выполнял упражнения, укрепляющие колени и мышцы живота. Это я мог делать и тогда, когда коллеги были в комнате. Из нас шестерых трое были осведомителями — каждый дошел до этого своим путем. Первый сотрудничал с любой полицией, бывшей у власти (с довоенной, от нее его забрали себе немцы, и после них наши). Другой был хитрецом без предрассудков, просчитавшим, насколько он «стукачеством» облегчит свое положение и сократит срок наказания, полученного за миллионные растраты и мошенничество (он утверждал, что осужден за антигосударственную пропаганду). Третий был помладше, осужденный на двадцать лет. У него во время войны партизаны убили родителей и брата за то, что вся семья сотрудничала с немцами. Как раз после войны паренек вырос и сразу же из мести связался с эмиграцией. Свою голову он сохранил, поскольку подписал «сотрудничество с народной властью». Этот — единственный, кто был по-настоящему опасен. Дело в том, что он от всего сердца ненавидел режим, выросший из партизанского движения, и любил отвести душу, ругая «этих свиней» с такой неподдельной страстью, что увлекал людей за собой. Эти «разносы» для него не были опасны, поскольку он всегда мог сослаться на то, что лишь провоцировал сокамерников. Уже имея неопровержимые сведения о нем, я все еще не мог поверить, что он — стукач. Неудивительно, что им была обманута вереница людей, питавших подобную вражду. Меня спасло только то, что я не впал в ненависть, да и к упомянутому парню относился как к несчастному человеку.
Дойдя до трех секунд, дальше я продвигался очень медленно. Иногда я вставал среди ночи, обувался и шел в деревянную кабинку-уборную, чтобы проверить себя. Когда я однажды вернулся из туалета, один из стукачей шепотом спросил меня, зачем я обулся. «Потому что сегодня ночью все обоссали, и я босиком наступил в это свинство!» Он был доволен, еще шепнул мне, кто «эта свинья», у которого «нет мушки на стволе», чтобы попадать в дырку параши. А еще профессор! Близорукий тип и буквоед. Когда он впервые из одиночки попал в общую камеру, пошел срать в кабинку, поднял деревянную крышку, а железную, что закрывает парашу, забыл, идиот! И при этом всё кого-нибудь приучает к порядку!
При тренировках появилась проблема: одна из книжечек была в слишком твердом переплете и натирала. А идти надо через весь город. Поэтому я ходил на прогулку с обеими книжечками в башмаках. Правда, та, что с красным переплетом, стерла мне кожу на таранной кости до крови. Из амбулатории я достал лейкопластырь. И продолжал тренироваться, покуда не стал доволен собой. Я впал в настоящий психоз из-за предстоящей операции — и это всего лишь нормальное состояние — появляется перед всеми тяжелыми экзаменами. Время ухода нам сообщили (в полдесятого), чтобы господа надзиратели из сопровождения не ждали. Так что у меня была возможность спокойно установить книги в ботинки и отлично прикрыть их этими свинскими «онучами», также принятыми мною в расчет при разработке операции. Ближе к десяти нас погнали на выход. Тщательный личный осмотр в специальной комнате. При взгляде на «онучи» надзиратель отворотил нос и крайне пренебрежительно фыркнул: «А заменить на чистые вы не могли?! Любой батрак больше смыслит в чистоте!» И книги отправились со мной, расчет был верен. Впрочем, я был как Чарли Чаплин без котелка, но у всего был свой смысл. Нас заковали в наручники — следовательно, вариант один — руки параллельно. Нас гнали посреди дороги, рядом с нами несколько сбиров с «двадцатипятизарядными лютнями» в руках и начальник эскорта только с револьвером. Было холодно, но я этого не замечал. Город был весь заснежен. У реки на санках катались дети. Некоторые проходящие мимо горожане внимательно смотрели на нас, другие лишь окидывали взглядом, многие вообще не обращали внимания на шествие «преступников». «Направо!» «Налево!» «Тишина!» Перед диспансером «стой». Начальник ушел в здание с нашими «книжечками о пневмотораксе» в руках. Все шло по намеченному плану — и я возвращался в застенки легкий, как перышко. Девятого декабря. «Remember, remember the day of December — remember, remember the ninth of December…»[37].
В красной книжечке было более шести тысяч строк, в синей — семь с половиной тысяч, значит, всего около четырнадцати тысяч строк — свидетельств этой битвы против смерти. Тысячи строк я знал наизусть из интермеццо, когда у меня не было карандаша и я их должен был носить с собой в своей памяти. Сейчас на пути «домой» эти стихи запели на совершенно иной лад: так, как зазвучат для людей где-то в будущем. Я освободился от всего того, что давило на меня, даже наручников на руках почти не чувствовал. Я стал подобен Орфею. Во мне все пело и играло, но не так, как будто композитор — это я, — наоборот — это абсолютно чужой мне человек откуда-то из прошлого, а я стал его интерпретатором.
Полное отчуждение, в котором человек начинает чувствовать слабости и отличия своего творения. Сегодня глядя на те стихотворения, я никак не пойму, достойны ли они прочтения или нет, знаю только то, что это кусочек какой-то жизни.
«Перед первой весенней грозою / в застенках заплакал юг — / и грозу сменил тихий вечер, / лишь филина слышится звук. / Говорит сосед мой недужный: / „Кого птица дрянная зовет, / прожил я семь зим в этих стенах, / а весной меня черт возьмет. / Мне ружье бы сюда резное — / клюв заткнул ему быстро б я“. / С головой он ушел в одеяло, / лишь макушка глядит из тряпья».
«Прояснилось, фасад тюремный / смотрит льдисто, мерзло на нас. / В кандалах мы ждем перед входом, / некий план отправляет нас в путь. / Через ближний сад по тропинке / идет женщина — кровь и плоть, / и качает бедрами. Будто / в прозрачной одежде она. / Все глаза каторжан устремились к ней. / Жгучий голос смертной тяги / и огонь, на льду вскипавший, / вожделенье смертоносно / в зэке, до смерти уставшем».
«Мы приветствуем дух / каторжанина расстрелянного. / Зов вольных далей / был сильнее / всех запоров и стен, / заграждений, ружей, колючек. / Мы приветствуем дух / коллеги нашего без изъяна! / Его гордость / была сильнее, / чем нужда, нажим и угроза, / его храбрость / была ему светочем, / что указывал путь / сквозь тьму и ужас. / Он учил палачей уваженью / к свободному духу в плененном теле. / Почтим же память / поющего узника! / В несчастье пел он, / свистел, смеялся, / пусть камера, карцер / или транспорт — / силой души своей / делился с нами. / Поцелуем же сердце / безгрешное, детское / человека простого, / что всего не знал, но — / чувствовал всё!»
«Вспомни, тот, кто возьмет газеты, / Франции, ныне поющей, славу, / что прошло лишь четыре года / со времен, когда журналист получил бы пулю. / На Монмартре мельницы ныне открыты, / разрешены Ренуар и Утрилло, / Сартра уж без омерзенья помянешь / и скажешь смело: Париж мне по нраву! / Вспомни и то, что в тюрьме лежим мы, / те, что события опередили, — / связи имели с Рембо и Вийоном, / это агенты французские оба».
«Четверо мужчин ждут смерть-цыганку, / им чахотка похоть разжигала, / в диких снах их ловят на приманку, / кровь у них от страсти запылала. / Говорит первый: Мне бы лишь разик насадить бабу, / хоть трехгрошовую замарашку! / Второй добавляет: Какую угодно, хоть дрянь и жабу, / только б ей снять штаны и рубашку! Третий хрипит: Как бы мне кровушку не иссушило / от этих призраков и грязных снов! / Четвертый молчит. В нем животная сила — / в чем душа держится, / сам с собой тешится / вновь и вновь!»
«Летом всё весело, живо, / теплые дни — и сладко / увидеть уж смерть незлобивой. / В жаркие дни полумертво лежим мы, / смотрим, глаза закрывши, / картины, плывущие мимо. / Нас окатит истомой сладкой, / коль с пластинки до нас донесется / песня живая, с испанской загадкой. / В небо вздымается синий мост, / идем по нему, глаза закрывши. / Первыми — те, кто уже на погост».
«Воспользуйся болью, / как машина пользуется огнем! / Не бойся боли значений, / и кораблю ведь / огонь не страшен в собственном чреве! / Слово останется чистым, / когда всё исчезнет».
В конце каждой книжечки по кругу надпись «Constanter et non trepide»[38], а в начале девиз по Полю Гогену: «Кто мы? Откуда мы пришли? Куда идем?» (По-французски это звучало для меня, как Гогеновы краски. «Qui sommes-nous? D’oú venons-nous? Oú allons-nous?» Это название, которое он дал своей необычной картине, сопровождало меня среди отзвуков голосов отшельников всех времен.)