Левитан — страница 30 из 68

жути мачак[43]». Он обрадовался — за это, по крайней мере, можно было зацепиться: заключенный грозил ему местью — за такую тяжелую провинность самые тяжкие наказания! Поэтому он ввязался в разговор, чтобы узнать еще что-нибудь. И узнал. Не торопясь я объяснил ему, что знаю служебный устав. Надзирателю в тюрьме запрещается носить оружье, потому что заключенные могут разоружить его и начать стрелять. Если прибудет инспектор из Белграда, Кос может скверно вляпаться. Какое разочарование для «легенды»! Он раньше закончил прогулку и по дороге назад в одиночку все время кричал на меня: «Быстрее! давай! давай! стой! вперед! ДАВАЙ ЖЕ!» И прежде чем в бешенстве закрыть камеру, громко сказал:

— Вот увидите, Левитан, ваша самоуверенность поуменьшится и станет вот такой маленькой! — Он показал на пальцах.

Я знал, это была присказка, которую я слышал не первый раз. Через несколько дней он пришел за мной без автомата, но кричал за любую мелочь — было видно, что его это задело. На этот раз я выдумал еще большую муку для него. Неожиданно, посреди прогулки в кругу, я повернулся к нему:

— Пойдемте наверх!

А он:

— Вперед! Что это такое? Вы еще будете указывать, Левитан? Напред cmynaj![44]

Я не хотел. Сказал ему, что изнемог, что у меня черно перед глазами — и останусь тут только под его личную ответственность. Слово «ответственность» — как магия. Никто не хочет иметь с ней дела. Мой визави передумал и закричал на меня:

— Конец прогулки! Марш наверх! Напред cmynaj!

И мы пошли. Впрочем, некоторое время после этого я оставался без прогулки, но когда он пришел ко мне, я увидел, как человека сжирает огонь вражды, не находящий выхода, — а я делал дыхательные упражнения.

Все это было частью хорошо продуманного плана. Я знал, что Кос не выдержит. Вскоре у меня был другой надзиратель для прогулок, впрочем, он был немногим лучше, но, по крайней мере, не был истериком. В то время я узнал, что надзиратели (а может, и администрация) называют меня «тигр» — и что я политическая чума, от которой надо оберегать других заключенных, чтобы я их не заразил.

Однажды вечером — спустя долгое время — я снова получил газету от чистильщиков. Надо посмотреть, что между тем случилось нового. (Некий арестант находился в одиночке, поскольку кричал: «Долой Сталина!» Он примерно себя вел и решил, что никогда больше не воспротивится властям. Его выпустили. Он не знал, что произошло за время его заключения, и перед тюрьмой счастливый закричал: «Да здравствует Сталин!» Его тут же снова арестовали.) На одном некрологе я замираю, кровь будто заледенела: умер друг, которого я особенно ценил, президент Академии наук и художеств.

Не прошло и четверти часа, как за мной пришел надзиратель. К начальству! Ох, это не означает ничего хорошего! Начальство и вечером!

В кабинете комиссара сидел делегат Министерства внутренних дел республики, рядом с ним стоял комиссар, неплохой человек, рыжеволосый, практичный. (Как-то он сказал мне, когда допрашивал из-за каких-то высказываний, за которые на меня донесли: «Я не знаю, Левитан, почему вы не можете понять, где вы, хотя вы и образованный человек! Любой деревенщина лучше ориентируется, чем вы!») Делегат меня спросил:

— Как дела, Левитан?

Да так и так, скорее плохо.

— А как сообщение с домом? Пишете? Получаете письма?

Да уже некоторое время не получаю, поскольку в наказание у меня запрет на почту.

— Ага. Но нелегально что-то пишете домой?

Я же: нет, это невозможно.

— Посмотрите, Левитан, сейчас я вам докажу, какой вы неискренний человек! Смо́трите мне в глаза и лжете!

Я: что не знаю, куда он метит.

— Не только письмеца, листочки — вы пересылаете даже книги, Левитан! — И бросил на стол несколько моих книжечек.

Я остолбенел, пот проступил у меня на лбу.

— Это ваше или нет?

Мое. Ведь повсюду я подписался полным именем.

Я попытался объяснить историческое право и даже обязанность писателей, находящихся в тюрьме, спасать свои произведения. Он спросил меня, с каких отношениях я был с президентом Академии (и назвал фамилию).

Я его очень высоко ценил.

А знаю ли я, что он теперь лежит на катафалке?

Я читал, что он умер.

— Ну, — добавил он, — его сын тоже попробует эти стены. Вы увидите, скольким людям вы принесли несчастье. Здесь вы сможете с ними продолжить свои разговоры прямо с того места, где вы перед арестом остановились. (Позже я узнал, что в спецхране Академии после смерти президента среди инкунабул нашли и мои книжечки. Кто-то из Академии счел своим долгом известить об этом полицию.)

А не рассказать ли мне, как я переслал целые книги?

Я: что готов разговаривать только о своем будущем, а не о прошлом.

При этом комиссар громко рассмеялся, прямо согнулся от смеха.

Делегат недовольно посмотрел на него. Я еще сам с радостью обо всем расскажу, если захочу когда-нибудь выбраться из этих стен.

— У вас отберут все, Левитан, кроме лечения. Идите!

Я уходил будто в обмороке — неожиданно те стихи больше не пели; они тоже вновь оказались в рабстве и, вероятно, обречены на уничтожение. (Тогда мне даже не снилось, что при освобождении мне вернут и эти книжечки, и практически все записи из тюрьмы, кроме тех из первой одиночки, найденных во время обыска, и рукописей, которые неизвестно-известно куда исчезли при обыске дома. Но тогда, во время моего освобождения, было уже совсем другое время, и то, что я сидел в тюрьме, было настоящим анахронизмом. И вместе с тем тогда за меня говорило нечто, что было действительно уникальным на всем Востоке.)

В то время, конечно же, все прошения, которые против моей воли посылали друзья и родственники ради снижения наказания по болезни, были категорично отклонены. И ветер, который веял около «тигра» в его клетке, был адски холодным и ядовитым.

Один человек тогда мог погубить сто человек, но сто человек не могли спасти одного.

Постоянный жар испепелял меня, водянистая еда способствовала болезни, нехватка свежего воздуха при тяжелом легочном заболевании подтачивала сопротивляемость, издевательства разъедали нервы.

Из опыта старых арестантов известно, что первый год тюрьмы «интересен», второй — «полезен», третий вредит здоровью, четвертый — мучителен, а пятый — критичен. Начиная с пятого года и дальше («первые пять лет мучительные») есть два пути: или отупение, привыкание, снижение душевных и физических жизненных процессов до минимума — или же быстрое разрушение тела за счет тоски и горя. В первом случае заключенный странно, но типично толстеет (не полнеет!) в области таза и вокруг глаз, а во втором — начинает худеть и движется навстречу гибели.

То, каким путем он будет выходить из кризиса, определяет соответствующее продолжение: или он становится все тупее и тупее, или же все больше и больше тает, как в оттепель. Первый толстеет при той же самой жидкой еде, поскольку больше так не нервничает. Второй даже при лучшей еде гибнет, поскольку его сжигает внутренний огонь. Видно, что даже такая еда для него — как «вода, попадающая в куриную задницу, — потом ее никто не видит» (поскольку курица не мочится). Когда я говорю о лучшей еде в заключении, кто-то еще удивляется: а как ее получить?

Художник дает надзирателю картину, писанную масляными красками, чтобы тот ее продал за пару тысяч, а ему принес кусок сала и, может быть, чекушку шнапса. Мастер-столяр сделает из прекрасного дерева старшему надзирателю или даже комиссару (вопреки всем правилам) мебель для спальни, а администрация выставит счет только за столик. Эта взаимовыгодная контрабанда приносит столярам из тюремных мастерских еду и сигареты. Хозяйственник подкупает арестанта, заведующего бухгалтерией, и тот записывает данные в соответствии с его инструкциями — еда, естественно, никакая, и заключенные расплачиваются за это своим здоровьем, а хозяйственнику — доход. Так что эта хозяйственная гнида, бывший холоп, зарабатывает дважды: первый раз еще на воле, когда, например, купил вагон фасоли, который надо было бы сжечь; в каждом фасолевом зернышке было не меньше трех маленьких жучков; на складе, куда отправили эту исключительную провизию, все ими кишело, зерна просто путешествовали туда-сюда. И пиршество жуков длится еще полтора года, порождая такие разговоры: «Что сегодня на обед?» — «Мясо!» — «Черт, ведь не праздник!» — «Нет, жучье мясо!»

Какой-нибудь надзиратель вынесет из корзинной мастерской корзины, плетенные из ивовых прутьев, и за пределами тюрьмы переведет их в деньги. Корзинщики получают несколько яиц и кусок сала.

При старом начальнике тюрьмы вся эта контрабанда была сложной и очень опасной. Тот или иной надзиратель вдруг переставал появляться в мастерской — и мы видели его на сторожевой вышке с ружьем на плече — в наказание. При новом (шалтай-болтае) все эти сделки стали чуть ли не обычаем. (Заводы — рабочим, тюрьмы — надзирателям!) «Жандармы» стали всемогущи и еще надменнее, еда ощутимо ухудшилась, стукачи получали разрешение носить волосы длиной пять сантиметров, что развилось в настоящие прически. В «культурный» золотой период прически стали настоящим культом. А нас стригли даже при минус двадцати «под горшок, под ноль» (хотя мы слышали, что русские стригли и сбривали даже брови заключенным, не знаю, правда ли). Основание для всех мучений — гигиена. Все нам на пользу! Все старания для нашего блага!

Так меня заложил один тип из амбулатории (бывший домобранец) — что у меня есть дрессированная мышка в камере и что мыши — переносчики болезней. Все для нашего блага! Они ворвались в камеру как раз, когда мышка раскачивалась на своих маленьких качельках и не успела убежать. Ее забрали и отнесли в амбулаторию, где ее этот сто раз проклятый белогардист собственноручно утопил. Сегодня он — уважаемый гражданин, по профессии — зажмурьтесь — магистр фармацевтики! У него тоже был улучшенный паек, потому что передавал лекарства, предназначенные для заключенных, тюремному персоналу. Волос он не носил, потому что был лысым.