Левитан — страница 31 из 68

Изготавливают также электрические кипятильники и даже плитки для надзирателей. Это, по крайней мере, никому не вредит.

Я как раз возвращался в цепях из диспансера в хорошем настроении, как до меня долетела новость: транспорт! Это никогда не сулит ничего хорошего, особенно в моем бедственном положении. Уже сам транспорт дьявольское испытание, да еще к тому же не знаешь, куда тебя тащат и зачем. Обыски сначала, наручники, мучения во время пути, опять обыски, ожидания, нервы.

И это как раз посреди моего нового труда — пишу книгу с названием «Душевный промысел», и мне кажется, что получается. Зачем у меня было хорошее настроение! Этого арестант никогда не должен себе позволять, всегда из этого получается что-то отвратное. Конечно, в хорошее расположение духа меня привел разговор с докторшей, делавшей мне искусственный пневмоторакс. Вкалывая иглу и накачивая в меня воздух, она, не обращая внимания на протесты надзирателей, разговаривала со мной. Они приказали и мне молчать, однако это было бы невежливо по отношению к приятной докторше. Жандармы раздражали ее, потому что по ее просьбе не захотели снять мне наручники, когда я лежал на той софе и ждал прокола длинной иглой. Она сказала мне: «Здесь больница, здесь командуем мы!» А главный надзиратель: «У меня такие инструкции». И ничего не произошло. Через некоторое время надзиратель пробормотал: «Его вы будете ловить, если он выскочит из окна?» Она же мне озорно улыбнулась.

— Меня интересуют ваши мемуары, — сказала она.

— Обоснованно, — ответил я.

— Только боюсь, чтобы вы меня не изобразили в плохом свете, потому что я вас уколю.

— Fiat iustitia, pereat mundus![45]

Тут надзиратель подскочил:

— Тишина, Левитан!

— Было больно? — спросила докторша, протолкнув иглу между ребер.

— Не очень.

— Признайтесь, что я хорошо справилась.

— И под большим давлением я не сознался бы ни в чем, кроме того, что я родился.

— Тишина, Левитан, я сказал!

— Дышите глубоко, пожалуйста. — И через мгновение: — И как все-таки вам живется?

— Спасибо, отлично.

Тут у надзирателя замечаний не возникло. Когда я встал с лежака, докторша заметила еще:

— В любом случае мы всё узнаем из ваших книг.

Весь город благодаря этому разговору казался мне красивее. Меня сопровождал заговорщически озорной взгляд докторши, когда я в конце спокойно и вежливо ответил: «Спасибо!» Я опять несся в центральную тюрьму, я вновь был под следствием.

Позднее, еще в тюрьме, я узнал, что какие-то люди в одиночках получили задание перепечатать некоторые отрывки моих стихотворений из изъятых книжечек. Юрист, осужденный за коллаборационизм, перепечатал один сборник под названием «Финисовы вечерние рассказы»; это было повествование белым стихом — каждый вечер заключенный Финис рассказывает о своих эротических приключениях. Кто-то другой получил книжечку с закладками: откуда докуда он должен перепечатать, прямо по номерам — ведь я пересчитал все строчки и пронумеровал каждую пятую.

Чистильщик принес мне одну военную книгу на немецком, автор — Шлиффен. По заявлению Кейтеля, это был один из учебников по стратегии Гитлера. Тогда я себя чувствовал будто под тяжелым прессом: я не мог вдохнуть так глубоко, чтоб хоть чуть-чуть передохнуть, у меня начинало болеть в области сердца, боль была тупой и противной — ночь и день, — я стал похож на тень, иногда у меня проблескивала мысль, что я — покойник, который уже пережил собственную смерть. В таком состоянии восприятие живого, да и мертвого — ожившего в воображении, когда человек дает имена кирпичам или камням, выглядывающим из-под отвалившейся штукатурки — или отупляется, или заостряется. У меня заострилось. Чистильщик дал мне старую иллюстрацию, на которой было изображено море, — из-за нее у меня начало жечь в кишках.

И еще кое-что: глаза. Свет для меня стал тусклым — солнце чужим, смутно-желтым, будто горит там наверху абсолютно новая планета, светящая меньше и слабее, зелень становится утомительной (прогулка) и песок — ослепительно-светлым, отдаленные женские голоса — чем-то странным, какое-то безвоздушное пространство, начинающее к вечеру трепетать, что ощущаешь как легкий электрический ток.

Ночи становятся длинными, и в сны прокрадываются неприятные вещи, иногда просто отвратительные. Так, мне снилось, что у меня был половой акт с саламандрой, большой, как человек, — и даже сейчас меня охватывает ужас от этого воспоминания.

Погода не расточает больше свои чары, которые в первые годы я пытался излить в стихах.

Меня ведут на осмотр в больницу, я попадаю в руки маленькой толстенькой докторши, известной «строгой партийки». Здесь даже не запрещалось говорить с ней. Закончив, она окинула меня взглядом с головы до пят и сказала:

— У вас отличные брюки! Мы были бы рады, если бы могли одеть так наших больных.

Я ответил ей:

— Спасибо. И у вас очень хороший халат.

— Что вы хотите этим сказать? Я говорю абсолютно серьезно.

— Я тоже. Жаль, что вам халат не идет, в нем вы совсем приземленная.

Пока ты злой, ты жив. И пока ты любопытен. Я записал себе имя самой старой женщины в Германии — Берта Ганцлин, — которая на 105-м году жизни заявила: «Я еще не хочу умирать, потому что желаю знать, чем все это закончится».

Бой против всех видов смерти — той, что рядом с тобой, и той, что в тебе! Гуманизм нас предал и даже осмеял тогда, когда мы все с людоедами во главе стали гуманистами, бывшие католические инквизиторы проповедуют гуманизм, экзистенциалисты публикуют необоснованные трактаты во имя гуманизма (Сартр: «L’existencialisme est ип humanisme»[46]… не знаю, зачем — если перед нами ничто?), марксисты стали гуманистами (я не могу это увязать с «классовой враждой»). Индийцы ссылаются на древние философские труды, в которых они обосновали «первый» гуманизм; в заточении я встречал уголовников с отвратительными деликтами и осведомителей, выступавших за «человека». Конфуций — единственный, кто разделил людей на добрых, средних и абсолютно испорченных, но атакующий английский либерализм и борющийся марксизм подмыли основание у его окаменевшего учения. Думаю, придет время, когда опыт сорвет маску с лица всеобщего вербального гуманизма, который под лозунгом «хочешь войны — готовься к миру» прикрывает гнилость международных отношений. Мотивировать мораль гуманизмом — адски рискованно, бог со своими санкциями был более колоритен.

Мораль создают обстоятельства, однако на некоторые из них можно воздействовать, а на другие — нет, другие растут самовольно. Двойная мораль необходима в мире вражды. Согласно морали некоторых нетерпимых идеологий уничтожение противника — это героизм, однако согласно традиционному этосу, упорно сохраняющемуся в народе, тот же самый поступок — это убийство. Перед Нюрнбергским судом сидели только высокие чины. И будем покойны, это был не первый и не последний пример такого рода.

Молодой политический заговорщик объяснял нам весьма остроумно: если украдешь индюка дома — это ерунда, если за границей магазин обворуешь и тебя поймали — это криминал, если нет — то это политический акт; политика, например, это когда мужика заставишь отдать тебе индюка «добровольно». Если любишь поэта Бодлера в неправильное время, становишься французским шпионом. Если отрицаешь до 1948 года Горького («Мать») как основу социалистического реализма, единственное спасение литературы, ты — агент Запада. Если хвалишь Сталина после 1948 года, ты — агент Востока. Все это называется диалектика. Вера в человека, следовательно, также подвержена диалектике — что, вероятно, и для убежденных гуманистов античной и ренессансной закалки является очень острым вопросом.

С богом! Арестанта гуманизм не спасет в битве против умирания по частям. Никакие красивые фразы не помогают ему вытащить свою шкуру из застенков, никакие великие идеи, никакие теории. Спасает его только битва на стороне жизни против всех форм смерти, этот природный дар витальности, спасающий и растения, и животных. В своем воображении он, конечно, может лелеять даже внешне совершенно бесполезные вещи, но даже тот, кто разводит моллюсков жемчужниц, одинаково заботится как о раковинах с жемчугом, так и о тех, что без него, — ведь через раковину не видно.

Его спасает и сдача тяжелых экзаменов тюремной школы, где с первого школьного дня до тюремного диплома большее расстояние, чем от анальфабетизма до доктората. Все черные чувства уничтожаются: как страх, так и ярость, как вожделение, так и печаль. Светлые чувства в соответствующих дозах помогают, если не становятся, разрастаясь до необъятности, убийственными. За чрезмерной надеждой следуют чрезмерное разочарование и отчаянье. Чрезмерная любовь сжигает. От переедания может лопнуть желудок. Чрезмерная радость вырождается в депрессию и возбуждает в окружающих зависть.

Если человеку природой не дано чувство меры, он может обрести его в заключении, иначе он никогда не окончит этого университета. Скольких застрелили при непродуманном побеге, потому что их обмануло жгучее желание свободы, запутав трезвый расчет. Умные арестантские тени очень плохо чувствуют себя в обществе истериков и героев. Внешне веселый заключенный вызывает сомнения как у сокамерников, так и у надзирателей (сокамерник думает: «Чертяка подписал сотрудничество, и они обещали его выпустить», — а надзиратель: «Получил весточку извне, может, даже готовится к побегу?»).

Вместе с тем спортсмены в заключении гибнут — но с толком используют свою спортивную натуру (если она у них есть) для вживания в возню тюремного мира (если вообще не планеты). Английские спортивные правила крайне просты, но очень эффективны для достойного поведения в тюрьме: 1) спортсмен не хвалится, 2) спортсмен не отступает, 3) не ищет оправданий провалу, 4) умеет спокойно проигрывать, 5) умеет спокойно побеждать, 6) играет честно, по правилам, 7) играет лучше, чем умеет, 8) наслаждается прелестью риска, 9) в сомнительных случаях оставляет преимущество сопернику, 10) ценит игру больше, чем результат. Думаю, что юношеское спортивное воспитание людям и их окружению принесло больше пользы, чем все «спасительные» идеи и верования вместе взятые. Спорт — это кроме всего прочего и повышение витальности. Пусть нас не беспокоит, что некоторые «спортсмены» вообще не спортсмены. Аристотель нас замечательно учит, что любая добродетель есть среднее между двумя крайностями, каждая из которых порок (у бережливости одна крайность — скупость, а другая — расточительство; храбрость находится между трусливостью и губительной дерзостью; так и витальность, если использовать Аристотеля, — между экстримом самоуничтожения, с одной стороны, и экстримом паразитизма — с другой). Люб