реакций в серьезных делах, терпеливое выслушивание исповеди, шутливое участие в играх, дозирование порицаний и похвалы и необъяснимость системы оценки. И все это так, чтобы цель воспитания вообще никогда не чувствовалась или даже была невидимой.
Сегодня я уверен, что две четверти уголовников воспитывают родители, одну четверть — родители с помощью общества и только одну — плохое общество, стечение обстоятельств, детективы в кино и бульварных журнальчиках, случай, давление окружения или необходимость, если опустить болезненные склонности к криминалу у душевно неустойчивых элементов. Вместе с тем почти всегда перечисленные факторы воздействуют вкупе, какой-то может лишь превалировать.
Что касается криминала, то моральный уровень не повысится ни в одном обществе, где воришек сажают в тюрьмы, а воров выпускают или обсуждают проступки сквозь призму политической выгоды или невыгоды правонарушителя. И неправда, что народ — как безымянный носитель «людского опыта из рода в род и вширь» — забит и не осведомлен. (Все люди всё знают.) Даже на самых верхах нет тайн, которые постепенно не просочились бы сквозь невидимые щели и не проникли в «нижние слои» населения. Сведения на пути сквозь подобное ситу общество, правда, несколько деформируются или окарикатуриваются, но «нет дыма без огня». Впрочем, к этому любят примешиваться истории, случившиеся из-за вражды, из-за политических страстей. Так, вы услышите, что, дескать, один инженер на самом деле вовсе не инженер, потому что ему кто-то завидует; тоталитарным вождям их враги любят приписывать какие-нибудь сексуальные отклонения, чтобы этим очернить их в глазах людей, придерживающихся обычной морали (Гитлер был, например, голубым, а Геббельс без яиц — по некоторым военным версиям, на самом деле было совсем наоборот — такие варианты часто передаются по наследству от режима к режиму); после сенсационной новости о том, что Югославия договорилась со Сталиным касательно явного конфликта вокруг Информбюро, пришла сенсационная весть, что она подписала тайный договор с Америкой и, дескать, будет ее агентом в конфронтации с коммунизмом всего мира. Но в основном остается верным то, что за любыми несмолкающими разговорами что-то есть и что, если поминать черта, он появится.
Все это я должен был сказать, чтобы кратко описать реноме Сильво и его подлинную сущность. Он был на очень плохом счету. И его плохая репутация во многом была оправданна. Но было много и такого, что ему из предубеждения приписали.
Расследование доказало ему, что он с оружием в руках при помощи немецких полицейских преследовал своих земляков и участвовал в засадах на партизанские патрули, что повлекло за собой и жертвы. А на разбирательстве присутствовали люди, свидетельствовавшие, что видели его в окровавленных ботинках со шнурками, полными ссохшейся крови. В действительности же он, как избалованный ребенок с желанием модно одеваться, носил тогда еще редкие лыжные ботинки с красными шнурками, купленные в Италии. Поскольку он не стеснялся надзирателей, но с ним ничего особенного не случалось (из-за прогрессирующей болезни, которая, понятно, вела прямиком к смерти), он прослыл стукачом. Многие удивлялись, что я общаюсь с ним и что иногда даже беру его под защиту, тем более будучи бывшим партизаном (от чего я никогда не отрекался, выдержав немало боев с коллаборационистами, в том числе и в тюрьмах; не было ничего более ничтожного, чем «покорившиеся» в глазах сокамерников, — и среди всех этих бедолаг самыми ничтожными были прежние партизаны, теперь отрекшиеся от своего прошлого и политически побратавшиеся с некогда активными квислингами; для них столь же недостойными доверия были сокамерники левой ориентации, бывшие сотрудники оккупантов и администрация). Сильво (еще до перевоспитания) любил насмехаться над «лесной сволочью», которая только и делала, что бежала.
Потом я перед всеми объяснил ему, что есть существенная разница между войной на фронте между двумя армиями и гверильясами, или малой войной. Для гверильясов тактически верно атаковать более сильного противника (у которого численное превосходство, лучшее вооружение и еще тылы с подвозом всего необходимого — Nachschub[52]) — лишь застав того врасплох, действовать быстро и вовремя уйти. Если оккупационные войска попадают в засаду — бей! Если отряд гверильясов попал в засаду, устроенную оккупантом, — беги! Я рассказал ему, что в 1944 настало такое время, когда командиры могли попасть под трибунал, если поднимали свои отряды в лобовые атаки. Вместе с тем расстреляли и командующего батальоном, который во время карательной операции распустил своих солдат, посоветовав им каждому пробиваться к своему дому. Это была не испанская гражданская война, когда солдаты лежали в окопах, а кто-нибудь, прислонив ружье к оборонительной стене, шел ненадолго к жене и уже наутро возвращался. У нас было: бей и беги, только не потеряйся. Домобранцы стали для нас опасны, когда начали изучать партизанскую тактику, но к этому они пришли только в последний год войны. Мне рассказали, что Сильво еще высмеивал «вшивых», бежавших так, «что у них юбка зада не касалась», но только в мое отсутствие, что означало, что мое влияние распространилось на него. Разумеется, я рассказал о том, что не было армии, не обовшивевшей во время войны, — и немецкие солдаты, бывшие на русском фронте, меня поддержали.
Потом долгими днями я находил подходящие моменты для военных воспоминаний. Я описал случай, как мы дьявольски «неслись» по пересеченной местности, называемой «цвирн», и как швабы нам «дали жару». В другой раз я выбрал драматичное событие: подобно «ремизу» — то три раза мы в деревню, то три раза швабы. В завершение я вспомнил, как мы в засаде «взгрели» швабов из пулеметных гнезд с правильного расстояния, так что снег был красным от крови, но я рассказал и то, как мы были удивлены — насколько быстро они нашлись и среагировали. (Впоследствии можно горько поплатиться, если принижать достоинства противника, поскольку тем самым ты умаляешь собственные успехи; враг может быть свинья, злодей и чудовище — глуповатым или трусливым он быть не должен; однако правдой остается и то, что в партизанах мы называли немцев «фрицами» и «швабами», — но если они появлялись неожиданно, я никогда не слышал другого возгласа, кроме «немцы!») Рассказы из военных воспоминаний заключенных, перепробовавших различных фронтов и служивших во всех армиях Второй мировой войны, никогда не должны быть — если заключенный не хочет осрамиться в глазах сокамерников — продолжением войны, но только бесстрастным и как можно более безличностным описанием.
Из-за любой вражды, любой идейной нетерпимости, любой приверженности, одним словом — из-за любого гражданского пристрастия — тает арестантское уважение. Если ты до смерти ненавидишь соседа — в тюрьме молчи об этом! Если уже не можешь укротить в себе вражду — ведь она сжигает тебя сильнее, чем холодный огонь решеток, — по крайней мере не показывай ее. Также любая страстная мировоззренческая приверженность в тюрьме вызывает желание противодействия, будь она религиозной, социалистической или прогитлеровской, клерикальной или информбюроевской, фашистской или троцкистской.
При железном тюремном порядке, объединяющем множество самостийных личностей, малейшее нарушение этого правила (о котором никто никогда не произносит ни словечка) может быть гибельным для репутации. Не отрекаться от своего прошлого, за которое ты достаточно дорого расплачиваешься, и не поддаваться ему, потому что оно тебя предало. Так на свою жизнь смотрят покойники. А в тюремном прозябании есть отзвук жизни после смерти.
Заключенные двигаются, как марионетки на веревочках, но глубоко на дне их впалых глаз есть трепещущий отблеск людей, которые — как Данте — при живом теле видели самые нижние круги ада. И таких глаз нельзя застить ярмарочным блеском. Кроме того, душевное состояние заключенных, долгие годы находящихся в застенках, абсолютно отлично от любого другого состояния в мире. Они сумасшедшие — но не сошли с ума, пьяные от предвкушения свободы — но не пьяницы, убитые — но не мертвецы, живут — но это не живые люди. Эти люди относятся к чужим воспоминаниям о прошлом, как на свободе пожилые люди относятся к кино — то, что не соотносится с их опытом, они отвергают. Именно поэтому я принялся за эту щекотливую область воспитания Сильво, то есть создание нового опыта, который вне его опыта и с ним даже сталкивается, — но это лучший реагент для усиления влияния, — он должен был подстроиться, поддаться и поверить — вместо того, чтобы сообразно своим чувствам согласиться или нет.
Поскольку он был мне нужен для некоторых поручений, поскольку я изучал технику господства, поскольку у меня было много времени, я уделил ему особое внимание — и успех не заставил себя ждать. Только я забыл поговорку «с глаз долой — из сердца вон»: как только его изолировали от меня, он впадал в свое первобытное состояние. Прикрывая мое нелегальное писательство, он стоял на страже, мы тайно переправляли спирт, письма и мои рукописи.
Он никогда не знал, о чем, собственно, я непрестанно пишу, — это было частью его веры в меня. Когда нам — для нашего блага — запретили сигареты, у нас была настоящая лавка.
Мною овладело самодовольство, тщеславие, дарящее чувство внутренней свободы, но любое самодовольство — предвестник падения, и это тоже! Я шлепнулся со своих высот и довольно долго не мог собраться. При полном ощущении хорошего результата на «экзаменах» в арестантском университете я просмотрел самую обыкновенную вещь.
Мы втроем мылись в амбулаторной душевой: Сильво, поджигатель (о котором я еще не все рассказал) и я. После мытья они оба стригли волосы у анального отверстия, чего я раньше еще нигде не видел. Они объяснили, как это необходимо в тюрьме, ведь расходуется меньше бумаги для подтирания, и предложили мне сделать то же самое, дескать, у меня такая лохматая задница. Мне это показалось весьма умно, но что-то помешало — «давай! давай!», — и операцию отложили.