Левитан — страница 40 из 68

жестокую школу, этот человек никогда не прочел бы Достоевского — а если бы и прочел «Записки», никогда бы не смог понять ужасающую глубину обоих описаний. Меня особенно изумило понимание истории о крестике.

Через несколько дней я сказал Сильво:

— А отцу ты бы тоже так сделал?

— Нет. Но здесь — тюрьма.

Это он произнес так, как во время войны мы говорили: «что ж делать, война есть война».

Поговорить о случившемся было нужно, но одновременно следя за тем, чтоб без морализаторства. Что отказ от подобных связей относится к технике нелегального сотрудничества. Что и агенты не имеют права на отношения со своими напарниками и даже хорошенькими напарницами. Это он понял. Баба мимоходом забудет о деле и еще потянет за собой коллегу. Я рассказывал ему то, что я узнал в «шпионской комнате». В конце разговора, успокоившись и улыбаясь, он заметил: «Я не думал, что такую ерунду ты воспримешь так серьезно, осел!»

«Осел» он произнес милым голосом, но с небольшим упреком. И вопрос был снят «с повестки дня». Для него.

Я же размышлял обо всех ошибках и проколах в течение прошедших лет заключения. Еще во время следствия. Однажды на вопрос, почему я устроил какой-то политический скандал (получая республиканскую премию по литературе, Премию Прешерна, я на вручении и торжестве, последовавшем за ним, решил как-то пошутить), я ответил вопросом: «Ну и что с того, если я немного похорохорился?» Следователь мне тут же дал подписать посреди страницы заявление, что я хорохорился. Это они потом использовали на слушании, обвинитель несколько раз подчеркнул, что теперь обвиняемый пытается смягчить свою вину, дескать, он только «хорохорился». Выражение им чертовски понравилось, мне же, начинавшему чувствовать иного Джордано Бруно, — все меньше и меньше. Необдуманное словцо с последствиями.

Этот абсолютно ненужный резкий и насмешливый взгляд в глаза надзирателю, которого мы звали «Вошь», мне почти стоил головы, ведь я простудился как собака, когда суровой зимой тот отобрал у меня окно, я мог бы сгинуть.

Мне вспомнились многие споры с заключенными, в первое время общих комнат; спор из-за нервного напряжения, когда я еще не владел собой, — в то время, когда «никогда не знаешь, кто и когда тебе понадобится», и человек человеку может быть волком, а может стать спасителем: как постелешь, так и будешь спать.

В завершение — все эти поддавки со стукачами и провокаторами! Какой черт заставляет тебя говорить с ослом о Вийоне, чтобы потом через несколько месяцев комиссар спросил тебя, когда ты с неким Вийоном сидел во французской тюрьме.

Я размышлял иначе и о жизни под арестом (как должен был бы человек в каждый новый период своей жизни заново перечитать все книги, которые когда-то ему нравились). Я определил свою самую большую ошибку: когда я перебирал вереницу своих ближайших знакомых и друзей, меня осенило, что в большинстве случаев я позволял себя выбирать — вместо того, чтобы выбрать их самому.

Понятно, что я поставил вопрос и своей романтичности, которая вела меня к беспрестанному бунту по образу титанов и Байрона, а также к сатанизму, и все это развилось в манеру, которой отнюдь не были чужды жажда славы и гордыня сверхчеловека. Ницше: «Also sprach Zarathustra»[54]. Конечно, романтика индейцев в ранней юности, когда в воздухе еще реяли лоскутья флагов только что оставленных печальных «Weltleiden»[55] и «Weltschmerz»[56] Вертера. Романтика Тарзана. Скауты. Лермонтовский «Герой нашего времени». Арцибашевский «Санин». Дикий Запад. Беспрестанный спорт. Глотание книг по философии и психологии. Дон Жуан и Казанова.

Я скакал верхом с офицерами. Изучал Канта. Писал довольно странные для того времени романы. Боксировал. Путешествовал как разнорабочий, который трудом и смекалкой добывает необходимые деньги. Зимой я был инструктором по лыжам, летом — тренером по плаванью. Я насчитал семнадцать профессий. Женщины, женщины, женщины, первые для голой эротики, вторые для чувств, третьи в качестве трофеев. Учеба в университете. Три пребывания в Париже без паспорта. Лазанье по горам. Приблизительно так воспитывают принцев, чтобы им был знаком весь спектр человеческой деятельности.

Моя мать однажды сказала: «Ты должен был родиться не под нашей крышей, а у какого-нибудь богатого лорда». У меня были знакомые из всех слоев общества; если бы когда-нибудь я собрал их вместе, они ошарашено смотрели бы друг на друга — примитивные спортсмены и университетская профессура, офицеры и люмпены, поэты и атлеты, тарзаны и узкогрудые философы.

Для чего я себя воспитывал? Какую цель поставил перед собой? Или все это были лишь средства? Очень тяжелые и дорогие средства? И пустая растрата самого себя? Эти чертовы амбиции являются исключительно инструментами для изготовления некого человеческого индивидуума, который не сумеет использовать то, что, жертвуя, надрываясь и превозмогая самого себя, создал в себе лучшего?

Напейся и сдохни где-нибудь за углом! Эта планета пойдет к чертям когда-нибудь в будущем, которое (из-за относительности времени) весьма близко. И тогда все будет безразлично, все одинаково, поражение будет подобно победе. Все это является заполнением своего времени, отмеренного хрупкой человеческой скорлупе? Тогда — умны только те, кто на каждом шагу помнит об этом и не позволяет господствовать над собой чувству восторга — ни божественного, ни сатанинского.

В то время мне в руки случайно попал журнал, в котором были напечатаны кое-какие мои литературные опусы. Они показались мне слабыми, кое-где манера выражения меня просто разозлила. Это значит — что я развиваюсь дальше, что постоянно поднимаюсь вверх, расту. Куда? С какой целью? Все это я делаю, лишь борясь со смертью, — пытаюсь победить тех, кто хотел погубить меня? До тех пор, пока будет кому потирать руки, наблюдая за моими похоронами, я не хочу умирать, — сказал я два года назад. Для мести во мне нет места, мелкие цели меня не интересуют. Единственная месть — так я записал для себя — это собственный успех. Он может прийти только в той области, которой ты действительно владеешь. Значит — литература: но не вымышленная художественная мешанина, а запись самой жизни. Писать жизнь! Не оглядываясь на саму жизнь, обокрасть ад и рай и создавать произведения, которые будут расти, как трава.

Это удовлетворило меня лишь наполовину. В этом тоже есть доля романтики. Надо еще вычистить зеркало, где отражается собственное лицо! Надо еще изготовить линзы в очки, через которые я смотрю на мир! Но прежде всего надо отказаться от тщеславия. Потом уже — от мелких страстей, делающих человека зависимым и унижающих его в собственных глазах, сверлящих в нем дыры, где поселяются черви и жуки, гложущие, и глодающие, и разрушающие самообладание.

Здесь встает трудный вопрос сексуальной страсти во всех ее проявлениях. Отказаться от нее, заковать ее в кандалы? И испортить, возможно, целиком собственное устройство? К тому же отказаться от значительной части жизни собственного организма? От инструмента для искоренения печали и депрессий? Сделать из себя святого инвалида? Или же оставить ее как есть — и тем самым столкнуть друг с другом волю и желание? Или даже допустить, что вожделение на цепи вырождается незаметно для человека? Среднего между рабством и свободой не дано? Или все-таки? Я всегда был уверен, что так называемая «золотая середина» — это, собственно, выражение бессилия. Большевики сначала ввели «свободу полов» — но сразу следом почти католическую (или, по крайней мере, православную) «высокую мораль». Арабская поэзия погибла с выступлением Пророка, запретившего вино и загнавшего эротику в гарем. Кроме того, каждый индивидуум должен найти свои принципы высвобождения или ограничения вожделения в себе самом; тот, кто ходит к врачу из-за скудной потенции, и тот, у которого сатириаз, не могут придерживаться одних и тех же принципов.

Примечательно, что общие моральные правила во всех культурных сферах схожи, если не идентичны (не укради, не убий и т. д., всё — от Свода законов Хаммурапи до большевицкого законодательства — одинаково), в то время как правила сексуальной морали в разных краях и в разные времена иногда прямо противоположные (как уже заметил один проницательный греческий писатель, чье имя сей момент я не могу вспомнить), то есть: в одной области привычно и несущественно то, за что в другой полагается смертная казнь (например, гомосексуализм, половое общение между ближайшими родственниками, «публичная аморальность» и т. д.). Тот, кто смешивает коллективную общественную мораль с сексуальной, выказывает злостную неосмотрительность. В некоторых пуританских странах даже поцелуй в общественном месте крайне аморален и наказуем, в других — даже публичное сношение (например, в парке) обычно. Где-то голые женские груди — это уже вершина аморальности, а где-то нагота — это нечто обычное. У нас женщина в комбинации в публичном месте — скандал, а строгое Средневековье допускало смотреть на голых женщин во время купания. Сексуальные ограничения, следовательно, — это практически лишь узда, надеваемая властями из-за каких-то общих предрассудков, в лучшем случае носящих гигиенический характер. Все это нужно осмыслить, прежде чем человек сможет пересмотреть и оценить собственные предрассудки в области сексуальной морали.

Один старик, старый мелкий уголовник и бродяга, отдавал парням свой хлеб, чтобы они приходовали его в зад. Многие из нас знали об этом, никто не делал из этого проблемы. Поскольку все это никому не вредило и основывалось на договоренности. Однако попытку изнасилования парня из столярной мастерской мы резко осудили; однажды вечером насильник получил доской по голове и был избит, как собака.

Так что я думаю: взаимоотношения садистов и мазохистов — полностью их личное дело, пока они договорные (слышал я одно старое изречение: самый страшный садист тот, кто вежлив с мазохистом). Никому не должно быть никакого дела, если лесбиянка искусственным пенисом обрабатывает гомика. Но на злоупотребление детей надо обрушиться со всей мощью. Если копрофаг ест чужое говно, это дело его желудка. Но если кто-то пьет мочу прямо из пипочки ребенка, надо ему врезать. «Кто соблазнит одного из малых сих… не войдете в Царство Небесное» — как более тонко сказал Христос.