Левитан — страница 6 из 68

Будучи прахулиганом, я особенно тяжело пускаюсь в воспоминания о собственной молодости, кажущейся мне некой глухой подготовкой к более позднему времени. Сколько всего может случиться с каждым индивидуумом, чтобы тот медленно и с трудом понял, что, собственно, с ним происходит, что он за существо, в каком окружении живет, чему следует верить, а чему нет. Более двадцати лет он на этой наковальне. Потом у него есть лет десять, чтобы создать себе материальное положение. Где-то я прочел такую мудрость: до тридцати лет бедность — это острое заболевание, а потом становится хроническим. Уже потом приходит время для карьеры и, наконец, — там уже ближе к пятидесяти — время для борьбы с теми, кто младше. Так ведь почти и не остается времени оглянуться на юность, на детский период.

В той камере, которую гестапо построило для меня, я все-таки увидел того маленького мальчика, каким я был когда-то. Игрушки я тут же выбросил, горшок разбил о стену. Родственниками заниматься не буду. Каково твое происхождение, парень? Вылез ли ты из моря? Развился из обезьяны? Тебя создал бог? Или же ты продукт «грешного совокупления этих обоссанных слизняков», как колоритно выразился проповедник Иоанн Креста? Ты рожден для будущих великих целей? Сколько воды утечет, пока ты попытаешься представить себе миллион лет прошлого и миллион столетий будущего? Удаленность галактик? Конечность и бесконечность пространства вселенной? Эту тыквенную голову, называемую Земля, и себя на ней? Пока узнаешь, какие у тебя нервы и мозги, и осознаешь смерть? Пока определишься с профессией? Пока целиком осознаешь влиятельность того маленького стебелька между бедер? И почему ты так долго не хочешь писать, когда за него тебя держит Йоханца, кухарка, на которую ты распространил свое влияние. Мог бы прекрасно ходить пи́сать сам, ты уже достаточно большой, поганец! Зачем же она вечером должна сидеть на твоей постели, а ты легонько скребешься по ее колену?

Но этого мы не сказали товарищу лейтенанту, хотя его интересует все. Когда дома до полудня никого не было и Йоханца стояла у плиты, ты приносил табуреточку, садился рядом с ней и залезал под юбку. Часами ты гладил и мял ее ягодицы, и бедра, и живот, тебе удалось добраться до ее лесистых областей, но тут она всегда сжимала бедра. Когда ты смотрел ей в лицо, она была вся красной, какой-то побагровевшей. Штанов она никогда не носила. В три-четыре года это весьма интересное развлечение. И как безошибочно ты понял, что в этом есть что-то запретное. Тут же, как только ты слышал, что кто-то идет, ты все прекращал и строил из себя саму невинность. Кухарка Йоханца! Но если внимательно разобраться: ведь кухаркам не нужно было неподвижно часами стоять у плиты. Когда она уезжала к родственникам в Америку, ты не мог поверить. Судьба разыграла с тобой первую злую потерю. Йоханца заворачивала свои вещи в большие листы упаковочной бумаги, разложенные на полу. И между делом должна была трижды, четырежды, пять раз вести тебя пи́сать. Она видела, что из тебя не выходит ни капельки, но ничего не сказала. Только приговаривала тебе шепчущим голосом «пис-пис-пис» и смотрела, как твой росточек увеличивается. Не могу поклясться, но мне кажется, что она легонечко пальцами подергивала его тебе. Почти так же, как ты себе его вечером в постели сам. Когда ты начал это делать — не знаешь или знаешь? Наверно, вскоре после рождения. Ведь так приятнее всего было засыпать. Конечно, тебя поймали и отвели к доктору. Сначала тебе к рукам привязывали какие-то мешочки, а потом отвезли в больницу, где тебя привязали к столу и разрезали. Тебе отрезали кожицу, которая, говорят, вообще не нужна, поскольку под ней скапливается грязь и это беспокоит, а мальчики потом чешутся. Йоханцу забрала Америка, к которой с тех пор я не испытываю симпатий.

А я попробовал воспитать Аницу, пришедшую на ее место. Но она кричала, как сорока, когда я забирался к ней под юбку. Но я отвоевал себе очки — ее обширные груди, и то только, когда хотелось ей, чаще всего при мойке полов на кухне, когда она ползала на карачках, или вечером, когда она укладывала меня спать. Я был слишком мал, чтобы дотянуться до них самому. Под блузой она носила сорочку со складочками, и там свободно колыхались ее округлые сиси с сосками большими, как черешни. Если бы лейтенант, вероятно, незапятнанный, как цветок лилии, знал, какой испорченной молодежью я был. С мальчишками и девчонками, жившими по соседству, мы играли во все те же игры, что сейчас играют испорченные дети капитализма: в доктора с тщательными осмотрами физического состояния тела, выставляли ребят и девчонок «на солнце», то есть выбирали одного, неожиданно хватали его и оголяли ему то, что между ног, на каникулах у костра с пастухами онанировали «у кого быстрее», стащенные из дома вещи я продавал девчонкам за три, за пять, за один раз «по голой попке», мы залезали под крышу дома и смотрели вечерами через окно в комнату соседской прислуги, которая мылась голой в тазу, — и этого более чем предостаточно, этой испорченности, а ведь это все — чертовы игры, не дающие человеку вечером заснуть, и ни одной удовлетворительной.

Когда мне было четыре-пять лет, одним дождливым днем в дровяном сарае я попробовал воткнуть своего несчастного одной девочке постарше с нашей улицы, но не получилось. Между бедер. Я запыхался, сердце колотилось в горле, я чувствовал, что это все лишь где-то рядом с настоящим, но она ускользнула от меня, испугавшись шума шагов поблизости, я ударил ее по щеке, и мы долго дулись, даже не смотрели друг на друга. Ведь мы видели в роще, как это делается. Стоя, лежа, сидя. А с тех пор, как пьянчуга Матевж показал нам свою толстую, красную, страшную штуковину в таком напряженном состоянии, что она аж покачивалась, мы основательно задумались о своих писунах. Множество грехов из области морали пресек пьяный Матевж, частенько ударявший этим своим животным страшилищем кого-нибудь из нас по голове, без разбора — мальчика ли, девочку.

В непроглядных джунглях памяти лейтенант хотел бы найти свою тропинку, для протокола, который необходимо каждый раз подписывать на каждой странице, наверно — для поколений через миллионы лет. У Милко был старый, слепой пес, который был страшно чувствителен к запаху сук. Но, гоняясь за теми, бедняга с силой слепого инстинкта налетал на стены и ограды. Так что иногда какую-нибудь мы ему придерживали. А кто тебе поможет, парень? Они будут мешать тебе, будут наставлять, убеждать тебя, что этот зуб на самом деле вообще не болит. Каждую женщину ты должен будешь завоевать и удерживать сам. Если тебе не понравятся те, что сами захотят овладеть тобою. Ты будешь пробиваться сквозь мещанскую мораль, где сексуальность изгнана в туалетные надписи, пресные анекдоты и бордели, пронесешься через клерикальную добродетель, где сексуальность заперта в границах греха, и в конце прибудешь в так называемый социализм, где сорвут с твоих стен абсолютно нормальных обнимающихся женщин, нарисованных акварелью, якобы это — порнография. Эти обнимающиеся позже оказались и на судейских столах, на разбирательстве, а потом я узнал, что их сожгли, поскольку мне они уже в любом случае «не понадобятся». У меня отобрали и «Sexuallexikon»[8], который я взял в нашем уважаемом университете в библиотеке и на первой странице которого, по меньшей мере, на двадцати строках мелким шрифтом были перечислены имена университетских профессоров с мировой известностью — как соавторов. Порнография!

А может, я позже расскажу, как некоторые из наших богов умели развлечься — в то же самое время. В заключении я находился вместе с их водителями, официантами, их коллегами, чем-то провинившимися, а также с их «погонщиками верблюдов». В тюрьмах все становится известно, гораздо лучше, чем снаружи. В застенках нечем больше заняться, кроме как разговорами, воспоминаниями. Конечно, некоторые люди не прочь и повыдумывать, а другие с готовностью слишком быстро верят. Но если встречаешь в одной тюрьме кого-то, кто тебе расскажет все со всеми подробностями, а в другой — другого, кто расскажет то же самое, тогда сомнений уже меньше. Одно наверняка: хозяевам жизни и смерти было можно все — во-первых; то, что они разрешали и запрещали тем, кто под ними, по собственной прихоти, а не по закону — во-вторых, и в-третьих — то, что именно наверху гораздо меньше злоупотребляли самоволием в сексуальных целях. Политика, вероятно, такова, как правило: пребывая в вечной заботе и страхе, сексуальность чахнет. Если в машину какого-нибудь функционера набивались голые красавицы, подобранные для него его погонщиком верблюдов, а потом голые высыпались перед конфискованной виллой, используемой им для ночных забав, и он пил с ними и веселился со своей охраной, бил стаканы и бутылки — за это его не стоит винить. Винить его надо в том, что весь мир оказался вывернутым наизнанку — и в том числе моя грешная особа оказалась предана презрению по обвинению в разнузданности. Французская революция извергла из себя страстных аскетов, оказавшихся наверху, для которых революция стала новой религией. Но в нашей борьбе таких оказалось мало. Подумать только, насколько глубоко была укоренена в народе революционно-республиканская убежденность — ведь все это, тем не менее, держится до сих пор, несмотря на сильный шум, раздающийся с Востока и Запада, — при всех поисках на ощупь, метаниях из крайности в крайность, при всех заблуждениях и экспериментах, основанных на экспериментах.

Народ ждал, и боги развивались. И мы оказались в потребительском обществе, отягощенном гонкой за стандартом и менеджерской болезнью. Официальное туристическое агентство каждый день дает в газетах рекламу путешествия в «Святую страну» для посещения знаменитого края «христианской культуры». В самом серьезном политическом издании, на последней странице — обнимающиеся женщины, гораздо менее невинные, чем были те на акварели, что сорвали со стен моей комнаты. Вся Далмация кишит нудистами. И священники искренне молятся за здоровье Тито.

В той моей камере были еще и джунгли, смерть витала в воздухе, в тихих подвалах скрывались тайны, все средства были хороши, в кронах деревьев сидели боги, им не было страшно. Если страшно человеку — это смешно. Но если страшно богу — это страшно и, прежде всего, опасно для каждого, кто вольно или невольно приближается к ножкам его трона. И оказалось, что я даже держался за ножку одного такого стула и сотрясал ее.