Левитан — страница 63 из 68

Я ничего не вспомнил, но спросил:

— Скажем, если бы все это об уходах и возвращениях было правдой, чем бы я мог заручиться относительно санкций против Брезника?

— Тем, что я вам гарантирую, — ответил он, — в чем-то вы ведь должны нам верить. Если не хотите, тогда другой вариант: Брезник будет сидеть как миленький, если с ним не случится чего похуже. — Но если я готов заговорить, мы будем об этом говорить только сейчас, потом уже нет — дело будет снято с повестки дня. Он и так уже много времени потерял со мной. Никаких допросов больше, никаких уговоров, ничего.

Он действительно был хорошим гипнотиком; я ясно почувствовал, что на этот раз он не готовит новой ловушки.

— Хорошо.

Я рассказал только то, что мог знать Брезник и что мог рассказать умерший, не упоминая при этом больше никого другого. Он составил краткий протокол (это тоже было хорошим знаком) и вообще не очень останавливался на подробностях. Он был даже сам доволен, что сдаст это дело ad acta[75]. Когда с этим было покончено, он снова обещал мне, что в целом договор относительно Брезника остается в силе. (Позже я убедился, что в основном они сдержали слово; единственное — характеристику Брезнику они дали соответствующую его проступку. Действительно ли его спас я, или во всем этом участвовали и другие благоприятные силы, — я проверить не мог.) Потом у нас был еще короткий, но абсолютно непринужденный разговор. Его многое интересовало в связи с моими «ошибочными идеями», которые на этот раз он называл «отсталостью от развития внешнего мира».

Я сказал ему:

— Все эти годы вы натравливали на меня стукачей, но не могли удостовериться — как вы сами сказали, — каков я на самом деле и что я на самом деле думаю. Вы тренировали на мне тюремных провокаторов, собирали доносы на меня. Почему же вы никогда не обращались ко мне напрямую и не спрашивали, что я думаю, какие идеи вынашиваю, каких я взглядов на самом деле? Чтобы облегчить вам работу, я готов описать на нескольких листах бумаги свои политические, философские и эстетические представления.

Он принял предложение — и из его рук я получил карандаш и стопку прекрасной, чистой, новой бумаги, так что у меня аж потекли слюнки.

Только чтобы надзиратели не создавали мне трудностей из-за этого. Нет, их известят.

Я писал с легкостью и написал каких-нибудь пять или больше листов — они у меня там, в шкафу, но мне не хочется их искать. К тому же они завели бы меня в слишком долгие описания. «Еще в партизанах я присутствовал при первых, строго срежиссированных выборах на освобожденной территории, но я сказал себе — война же, — когда то же самое повторилось после войны, я был глубоко разочарован», — написал я. В первые годы ареста я, несомненно, хотел гибели режима. Что, будучи материалистами, они не могут этого понять? Или за восемнадцать лет погибну я, или — я снова и снова надеюсь — погибнут они? Однако все это обусловлено абсолютно биологически. Я не принадлежал ни к одному известному политическому течению. Когда они провозгласили меня — смертельно больного — «тигром» и издевались надо мной каждый день, то и неудивительно, что я вжился в роль тигра в клетке. В системе, провозгласившей себя социалистической, я наблюдал сильное направление бакунизма (Бакунин: умер в 1876 году; о нем Энгельс в письме Куно, Лондон, 24 января 1872, говорит: «Одним из его главных принципов является утверждение, что верность своему слову и тому подобные вещи — просто буржуазные предрассудки, которыми истинный революционер в интересах дела должен всегда пренебрегать. В России он говорит об этом открыто, в Западной Европе — это тайное учение».) Я описал свои философские воззрения, главным образом ориентированные на научные достижения, при этом мне больше всего помогло изучение физики. «Идеалистическое мировоззрение было разрушено тем же самым научным методом, что и материалистическое. Материя не является последней субстанцией — это открытие физики, и с тех самых пор и дальше любой материализм анахроничен. Вероятно, в общем и целом мы находимся перед новым синтезом. Марксизм оказался догматическим учением и потому устаревшим. Тоталитаризм кажется мне во все исторические периоды и во всех видах несчастливой формой общества. Что касается гонений на мыслителей и художников во все несчастливые периоды — об этом у меня есть законченное мнение. Джордано Бруно стал для меня прототипом». (Характерна и его судьба: его труд «О бесконечности вселенной и мирах» смог выйти только на британской земле, и то лишь после Генриха VIII, в Лондоне в 1584 году, то есть после отделения от Рима. Этот революционный труд совершенно спокойно и по-современному констатирует, что существует бессчетное количество видимых Солнц и невидимых Земель в космосе. Невыразимая ирония судьбы в том, что при Сталине русские провозгласили его почти своим!) И так далее, было еще много злых суждений, которые я не хочу описывать, чтобы не выглядеть нескромно. Как я уже заметил, я родом из Горении, где, как говорят, «каждый дом зовется: „У хвастуна“».

В первые годы своего ареста я написал отцу на тот свет такое послание:

Отцу лишь кони белые по нраву, суда и тюрем он не знал в ударе, мечом проворным добывал он славу, геройской смертью пал за государя. Не проявил заботу он о сыне, лишь государь послал ему награду и в ад попал; трехцветная твердыня златые сны увидеть будет рада. Мы сели на коней — не удержались, и десяти мы дней не протянули, пасхальным звоном церкви заливались, когда нам сеть плели и рот заткнули. Die Fahnen hoch[76] к нам приближалось хлестко, фанфары, Adus[77] и Giovinezzod[78], и как впряглись мы в царскую повозку и в папские цвета смогли одеться? Нас войско царское оберегает, а папа нам дает поддержку Рима — и родина чудесная сгорает, как в барке, за ночь под клубами дыма. Отец, коней ты белых был наездник и пал геройски, я же — в жизни бренной, ты подсказал бы, как мне плыть над бездной, мол, ешь и пей, живи себе смиренно, или бы взял меня в свой край бесстрастный, иль дал завет мне, чтобы мне пристало в довольстве, здраво жить, а не несчастный вояки гонор, что за хлеб, и сало, и службу мыслью ввек не поступится. Ты знал, что мне и не прожить иначе, — в темнице, в армии, опять в темнице грызть горький хлеб соперницы-удачи? Не посрамил я имя родовое, вновь кони белые — скачу во сне я, спасибо, что остался сам собою, мечом проворным, как и ты, владею.

Когда эти листы, исписанные собственными воззрениями, я отдал, то ожидал, что их расценят как доказательство моих «ошибочных идей».

Когда следователь вновь позвал меня, я заметил, что, скорее всего, мои рассуждения заткнули ту щель, что ведет из тюрьмы.

Он сказал, что я ошибаюсь: наоборот — я написал точно то, что думаю, и это свидетельствует в мою пользу. Конечно, существует большая разница между «думать и иметь воззрения» и «распространять свои идеи как пропаганду». Сегодня в государстве никто не может преследоваться за свои убеждения, подчеркнул он, но может лишь отвечать за свои поступки.

Последовал разговор о некоторых тезисах, выдвинутых мною в записках.

В завершение случилось что-то совершенно непредвиденное: он спросил меня, а не было бы для меня лучше отправиться в некий замок недалеко от города, где тоже содержатся заключенные. Там бы мне легче работалось. Конечно, вы можете получать книги. Тетради и карандаши? Почему нет. Можно даже чернила и перо. Это больше не проблема. Если мне что-то потребуется, я могу подготовить рапорт через администрацию прямо ему. Я ведь уже знаю, как его фамилия, или нет?

О, Кнейпп, Кнейпп! Или простудишься насмерть, или выздоровеешь. Теперь нужно только замедлить резкий подъем, чтобы не упасть.


Следует моя последняя песнь о свободе. Страшные записки об использовании собственного полового инстинкта. Я тороплюсь, поскольку хотел бы завершить рассказ.

Одним солнечным утром меня позвали: «Левитан, возьмите все свои вещи» — и вахтмейстер вздохнул: «Домой идешь».

Больше никаких цепей. Немного смущенный, я нес те две свои коробки ЮНРРА и узел с вещами со склада на тюремный двор, где ждал открытый грузовик. Мы погрузились, было нас всего восемь заключенных и только два надзирателя, да и те с немного скучающим выражением, присущим людям, которые должны были рано встать, без напряжения.

Грузовик ехал по насыпной дороге по болотистой местности на юг, под зеленые горы в легкой дымке. Солнце сияло юной силой. То здесь, то там в тени под ивами виднелась полоса снега. Точно так же мы могли бы ехать и на смерть, только охранники тогда были бы другими, и их было бы больше, и грузовик был бы закрытым. Два совершенно обычных живых вола, впряженные в телегу, и мужик с бичом в руке на проселочной дороге в поле, вьющейся по желто-зеленой равнине… заросли калины… солнце, отражающееся в лужах…

Все это я видел, но не мог воспринять. Ведь до меня только доходила дорога через город… только сейчас я пропускал через себя автомобили и пешеходов, женщину с ребенком, молодого мужчину с детской коляской, велосипедистов, продавца газет, дома, перекрестки улиц, мост, реку под ним… и потому я опаздывал с восприятием окружающего меня сию минуту… птиц на куче навоза, птиц на телеграфных проводах, двух молодых женщин, велосипедиста… и очень важных кустов с красными ягодами… но до меня уже доходил пригород… все те окна, за которыми живут люди… занавески… даже какой-то удивительный цветок, большой, красный… и молодая кошка… и там две собаки… семенящие рядом друг с другом через луг… гора заливается солнцем…

Надзиратели не обращают на меня никакого внимания, я зажигаю сигарету, как нормальный человек. Конечно: все ценности изменились, любая вещь для меня иная, нежели для человека на свободе.

Внутренняя свобода у меня есть, но нет внешней простоты. И эти две вещи люди постоянно путают. Может, в этом сокрыта громадная политическая проблема?