Я уже, знаете, на возрасте-то поругиваться стал.
– Что, – говорю, – за штука такая кошка.
А та стрекоза:
– Как ты эдак смеешь говорить: ты разве не знаешь, что это моя кошка и её сама графиня ласкала, – да с этим ручкою хвать меня по щеке, а я, как сам тоже с детства был скор на руку, долго не думая, схватил от дверей грязную метлу, да её метлою по талии…
Боже мой, что тут поднялось! Повели меня в контору к немцу-управителю судить, и он рассудил, чтобы меня как можно жесточе выпороть и потом с конюшни долой и в аглицкий сад для дорожки молотком камешки бить… Отодрали меня ужасно жестоко, даже подняться я не мог, и к отцу на рогоже снесли, но это бы мне ничего, а вот последнее осуждение, чтобы стоять на коленях да камешки бить… это уже домучило меня до того, что я думал-думал, как себе помочь, и решился с своею жизнью покончить. Припас я себе крепкую сахарную верёвочку, у лакейчонка её выпросил, и пошёл вечером выкупался, а оттудова в осиновый лесок за огуменником[34], стал на колены, помолился за вся християны, привязал ту верёвочку за сук, затравил петлю и всунул в неё голову. Осталося скакнуть, да и вся б недолга была…
Я бы всё это от своего характера пресвободно и исполнил, но только что размахнулся да соскочил с сука и повис, как, гляжу, уже я на земле лежу, а передо мною стоит цыган с ножом и смеётся – белые-пребелые зубы, да так ночью середь чёрной морды и сверкают.
– Что это, – говорит, – ты, батрак, делаешь?
– А тебе, мол, что до меня за надобность?
– Или, – пристаёт, – тебе жить худо?
– Видно, – говорю, – не сахарно.
– Так чем своей рукой вешаться, пойдём, – говорит, – лучше с нами жить, авось иначе повиснешь.
– А вы кто такие и чем живёте? Вы ведь небось воры?
– Воры, – говорит, – мы и воры, и мошенники.
– Да; вот видишь, – говорю, – а при случае, мол, вы, пожалуй, небось и людей режете?
– Случается, – говорит, – и это действуем.
Я подумал-подумал, что тут делать: дома завтра и послезавтра опять всё то же самое, стой на дорожке на коленях, да тюп да тюп молоточком камешки бей, а у меня от этого рукомесла уже на коленках наросты пошли и в ушах одно слышание было, как надо мною все насмехаются, что осудил меня вражий немец за кошкин хвост целую гору камня перемусорить. Смеются все: «А ещё, – говорят, – спаситель называешься: господам жизнь спас». Просто терпения моего не стало, и, взгадав всё это, что если не удавиться, то опять к тому же надо вернуться, махнул я рукою, заплакал и пошёл в разбойники.
Глава четвёртая
Тут этот хитрый цыган не дал мне опомниться и говорит:
– Чтоб я, – говорит, – тебе поверил, что ты назад не уйдёшь, ты должен мне сейчас из барской конюшни пару коней вывести, да бери коней таких, самых наилучших, чтобы мы на них до утра далеко могли ускакать.
Я закручинился: страсть как мне не хотелось воровать; однако, видно, назвавшись груздем, полезешь и в кузов; и я, знавши в конюшне все ходы и выходы, без труда вывел за гумно пару лихих коней, кои совсем устали не ведали, а цыган ещё до того сейчас достал из кармана на шнурочке волчьи зубы и повесил их и одному и другому коню на шеи, и мы с цыганом сели на них и поехали. Лошади, чуя на себе волчью кость, так неслись, что и сказать нельзя, и мы на них к утру стали за сто вёрст под городом Карачевом. Тут мы этих коней враз продали какому-то дворнику, взяли деньги и пришли к одной речке и стали делиться.
За коней мы взяли триста рублей, разумеется, по-тогдашнему, на ассигнацию, а цыган мне даёт всего один серебряный целковый и говорит:
– Вот тебе твоя доля.
Мне это обидно показалось.
– Как, – говорю, – я же тех лошадей крал и за то больше тебя пострадать мог, а за что же моя доля такая маленькая?
– Потому, – отвечает, – что такая выросла.
– Это, – говорю, – глупости: почему же ты себе много берёшь?
– А опять, – говорит, – потому, что я мастер, а ты ещё ученик.
– Что, – говорю, – ученик, – ты это всё врёшь! – да и пошло у нас с ним слово за слово, и оба мы поругались. А наконец я говорю:
– Я с тобою не хочу дальше идти, потому что ты подлец.
А он отвечает:
– И отстань, брат, Христа ради, потому что ты беспачпортный, ещё с тобою спутаешься.
Так мы и разошлись, и я было пошёл к заседателю, чтобы объявиться, что я сбеглый, но только рассказал я эту свою историю его писарю, а тот мне и говорит:
– Дурак ты, дурак: на что тебе объявляться; есть у тебя десять рублей?
– Нет, – говорю, – у меня один целковый есть, а десяти рублей нету.
– Ну так, может быть, ещё что-нибудь есть, может быть, серебряный крест на шее, или вон это что у тебя в ухе: серьга?
– Да, – говорю, – это серёжка.
– Серебряная?
– Серебряная, и крест, мол, тоже имею от Митрофания серебряный.
– Ну, скидавай, – говорит, – их скорее и давай их мне, я тебе отпускной вид напишу, и уходи в Николаев, там много людей нужно, и страсть что туда от нас бродяг бежит.
Я ему отдал целковый, крест и серёжку, а он мне вид написал и заседателеву печать приложил и говорит:
– Вот за печать с тебя надо бы прибавку, потому что я так со всех беру, но только уже жалею твою бедность и не хочу, чтобы моих рук виды не в совершенстве были. Ступай, – говорит, – и кому ещё нужно – ко мне посылай.
«Ладно, – думаю, – хорош милостивец: крест с шеи снял, да ещё и жалеет». Никого я к нему не посылал, а всё только шёл Христовым именем без грошика медного.
Прихожу в этот город и стал на Торжок, чтобы наниматься. Народу наёмного самая малость вышла – всего три человека, и тоже все, должно быть, точно такие, как я, полубродяжки, а нанимать выбежало много людей, и все так нас нарасхват и рвут, тот к себе, а этот на свою сторону. На меня напал один барин, огромный-преогромный, больше меня, и прямо всех от меня отпихнул и схватил меня за обе руки и поволок за собою: сам меня ведёт, а сам других во все стороны кулаками расталкивает и преподло бранится, а у самого на глазах слёзы. Привёл он меня в домишко, невесть из чего наскоро сколоченный, и говорит:
– Скажи правду: ты ведь беглый?
Я говорю:
– Беглый.
– Вор, – говорит, – или душегубец, или просто бродяга?
Я отвечаю:
– На что вам это расспрашивать?
– А чтобы лучше знать, к какой ты должности годен.
Я рассказал всё, отчего я сбежал, а он вдруг кинулся меня целовать и говорит:
– Такого мне и надо, такого мне и надо! Ты, – говорит, – верно, если голубят жалел, так ты можешь моё дитя выходить: я тебя в няньки беру.
Я ужаснулся.
– Как, – говорю, – в няньки? я к этому обстоятельству совсем не сроден.
– Нет, это пустяки, – говорит, – пустяки: я вижу, что ты можешь быть нянькой; а то мне беда, потому что у меня жена с ремонтёром отсюда с тоски сбежала и оставила мне грудную дочку, а мне её кормить некогда и нечем, так ты её мне выкормишь, а я тебе по два целковых в месяц стану жалованья платить.
– Помилуйте, – отвечаю, – тут не о двух целковых, а как я в этой должности справлюсь?
– Пустяки, – говорит, – ведь ты русский человек? Русский человек со всем справится.
– Да, что же, мол, хоть я и русский, но ведь я мужчина, и чего нужно, чтобы грудное дитя воспитывать, тем не одарён.
– А я, – говорит, – на этот счёт тебе в помощь у жида козу куплю: ты её дои и тем молочком мою дочку воспитывай.
Я задумался и говорю:
– Конечно, мол, с козою отчего дитя не воспитать, но только всё бы, – говорю, – кажется, вам женщину к этой должности лучше иметь.
– Нет, ты мне про женщин, пожалуйста, – отвечает, – не говори: из-за них-то тут все истории и поднимаются, да и брать их неоткуда, а ты если моё дитя нянчить не согласишься, так я сейчас казаков позову и велю тебя связать да в полицию, а оттуда по пересылке отправят. Выбирай теперь, что тебе лучше: опять у своего графа в саду на дорожке камни щёлкать или моё дитя воспитывать?
Я подумал: нет, уже назад не пойду, и согласился остаться в няньках.
В тот же день мы купили у жида белую козу с козлёночком. Козлёночка я заколол, и мы его с моим барином в лапше съели, а козочку я подоил и её молочком начал дитя поить. Дитя было маленькое и такое поганое, жалкое: всё пищит. Барин мой, отец его, из полячков был чиновник и никогда, прохвостик, дома не сидел, а всё бегал по своим товарищам в карты играть, а я один с этой моей воспитомкой, с девчурочкой, и страшно я стал к ней привыкать, потому что скука для меня была тут несносная, и я от нечего делать всё с ней упражнялся. То положу дитя в корытце да хорошенько её вымою, а если где на кожечке сыпка зацветёт, я её сейчас мучкой подсыплю; или головёнку ей расчёсываю, или на коленях качаю её, либо, если дома очень соскучусь, суну её за пазуху да пойду на лиман[35] бельё полоскать, – и коза-то, и та к нам привыкла, бывало, за нами тоже гулять идёт.
Так я дожил до нового лета, и дитя моё подросло и стало дыбки стоять, но замечаю я, что у неё что-то ножки колесом идут. Я было на это барину показал, но он ничего на то не уважил и сказал только:
– Я, – говорит, – тут чем причинен? снеси её лекарю, покажи: пусть посмотрит.
Я понёс, а лекарь говорит:
– Это аглицкая болезнь, надо её в песок сажать.
Я так и начал исполнять: выбрал на бережку лимана такое местечко, где песок есть, и как погожий тёплый день, я заберу и козу и девочку и туда с ними удаляюсь. Разгребу руками тёплый песочек и закопаю туда девочку по пояс и дам ей палочек играть и камушков, а коза наша вокруг нас ходит, травку щиплет, а я сижу, сижу, руками ноги обхвативши, и засну, и сплю.
По целым дням таким манером мы втроём одни проводили, и это мне лучше всего было от скуки, потому что скука, опять повторю, была ужасная, и особенно мне тут весною, как я стал девочку в песок закапывать да над лиманом спать, пошли разные бестолковые сны. Как усну, а лиман рокочет, а со степи тёплый ветер на меня несёт, так точно с ним будто что-то плывёт на меня чародейное, и нападает страшное мечтание: вижу какие-то степи, коней, и всё меня будто кто-то зовёт и куда-то манит: слышу, даже имя кричит: «Иван! Иван! иди, брат Иван!» Встрепенёшься, инда вздрогнешь и плюнешь: тьфу, пропасти на вас нет, чего вы меня вскликались! оглянешься кругом: тоска; коза уже отойдёт далеко, бродит, травку щипет, да дитя закопано в песке сидит, а больше ничего… Ух, как скучно! пустынь, солнце да лиман, и опять заснёшь, а оно, это течение с поветрием, опять в душу лезет и кричит: «Иван! пойдём, брат Иван!» Даже выругаешься, скажешь: «Да покажись же ты, лихо тебя возьми, кто ты такой, что меня так зовёшь?» И вот я так раз озлобился и сижу да гляжу вполсна за лиман, и оттоль как облачко лёгкое поднялось и плывёт, и прямо на меня, думаю: тпру, куда ты, благое, ещё вымочишь! Ан вдруг вижу: это надо мною стоит тот монах с бабьим лицом, которого я давно, форейтором бывши, кнутом засёк. Я говорю: «Тпружи! пошёл прочь!» А он этак ласково звенит: «Пойдём, Иван, брат, пойдём! тебе ещё много надо терпеть, а потом достигнешь». Я его во сне выругал и говорю: «Куда я с тобой пойду и чего ещ