И не поехал: зашагал во всю мочь, не успел опомниться, смотрю, к вечеру третьего дня вода завиднелась и люди. Я лёг для опаски в траву и высматриваю: что за народ такой? Потому что боюсь, чтобы опять ещё в худший плен не попасть, но вижу, что эти люди пищу варят… Должно быть, думаю, христиане. Подполоз ещё ближе: гляжу, крестятся и водку пьют, – ну, значит, русские!.. Тут я и выскочил из травы и объявился. Это, вышло, ватага рыбная: рыбу ловили. Они меня, как надо землякам, ласково приняли и говорят:
«Пей водку!»
Я отвечаю:
«Я, братцы мои, от неё, с татарвой живучи, совсем отвык».
«Ну, ничего, – говорят, – здесь своя нация, опять привыкнешь: пей!»
Я налил себе стаканчик и думаю:
«Ну-ка, Господи, благослови, за своё возвращение!» – и выпил, а ватажники пристают, добрые ребята.
«Пей ещё! – говорят, – ишь ты без неё как зачичкался»[42].
Я и ещё одну позволил и сделался очень откровенный: всё им рассказал: откуда я и где и как пребывал. Всю ночь я им, у огня сидя, рассказывал и водку пил, и всё мне так радостно было, что я опять на святой Руси, но только под утро этак, уже костерок стал тухнуть и почти все, кто слушал, заснули, а один из них, ватажный товарищ, говорит мне:
«А паспорт же у тебя есть?»
Я говорю:
«Нет, нема».
«А если, – говорит, – нема, так тебе здесь будет тюрьма».
«Ну так я, – говорю, – я от вас не пойду; а у вас небось тут можно жить и без паспорта?»
А он отвечает:
«Жить, – говорит, – у нас без паспорта можно, но помирать нельзя».
Я говорю:
«Это отчего?»
«А как же, – говорит, – тебя поп запишет, если ты без паспорта?»
«Так как же, мол, мне на такой случай быть?»
«В воду, – говорит, – тебя тогда бросим на рыбное пропитание».
«Без попа?»
«Без попа».
Я, в лёгком подпитии будучи, ужасно этого испугался и стал плакать и жалиться, а рыбак смеётся.
«Я, – говорит, – над тобою шутил: помирай смело, мы тебя в родную землю зароем».
Но я уже очень огорчился и говорю:
«Хороша, мол, шутка. Если вы этак станете надо мною часто шутить, так я и до другой весны не доживу».
И чуть этот последний товарищ заснул, я поскорее поднялся и пошёл прочь, и пришёл в Астрахань, заработал на подёнщине рубль и с того часу столь усердно запил, что не помню, как очутился в ином городе, и сижу уже я в остроге, а оттуда меня по пересылке в свою губернию послали. Привели меня в наш город, высекли в полиции и в своё имение доставили. Графиня, которая меня за кошкин хвост сечь приказывала, уже померла, а один граф остался, но тоже очень состарился, и богомольный стал, и конскую охоту оставил. Доложили ему, что я пришёл, он меня вспомнил и велел меня ещё раз дома высечь и чтобы я к батюшке, к отцу Илье, на дух шёл. Ну, высекли меня по-старинному, в разрядной избе, и я прихожу к отцу Илье, а он стал меня исповедовать и на три года не разрешает мне причастия…
Я говорю:
«Как же так, батюшка, я было… столько лет не причащамшись… ждал…»
«Ну, мало ли, – говорит, – что; ты ждал, а зачем ты, – говорит, – татарок при себе вместо жён держал… Ты знаешь ли, – говорит, – что я ещё милостиво делаю, что тебя только от причастия отлучаю, а если бы тебя взяться как должно по правилу святых отец исправлять, так на тебе на живом надлежит всю одежду сжечь, но только ты, – говорит, – этого не бойся, потому что этого теперь по полицейскому закону не позволяется».
«Ну что же, – думаю, – делать: останусь хоть так, без причастия, дома поживу, отдохну после плена», – но граф этого не захотели. Изволили сказать:
«Я, – говорят, – не хочу вблизи себя отлучённого от причастия терпеть».
И приказали управителю ещё раз меня высечь с оглашением для всеобщего примера и потом на оброк пустить. Так и сделалось: выпороли меня в этот раз по-новому, на крыльце, перед конторою, при всех людях, и дали паспорт. Отрадно я себя тут-то почувствовал, через столько лет совершенно свободным человеком, с законною бумагою, и пошёл. Намерениев у меня никаких определительных не было, но на мою долю Бог послал практику.
– Какую же?
– Да опять всё по той же, по конской части. Я пошёл с самого малого ничтожества, без гроша, а вскоре очень достаточного положения достиг и ещё бы лучше мог распорядиться, если бы не один предмет.
– Что же это такое, если можно спросить?
– Одержимости большой подпал от разных духов и страстей и ещё одной неподобной вещи.
– Что же это такое за неподобная вещь вас обдержала?
– Магнетизм-с[43].
– Как? магнетизм?!
– Да-с, магнетическое влияние от одной особы.
– Как же вы чувствовали над собой её влияние?
– Чужая воля во мне действовала, и я чужую судьбу исполнял.
– Вот тут, значит, к вам и пришла ваша собственная погибель, после которой вы нашли, что вам должно исполнить матушкино обещание, и пошли в монастырь?
– Нет-с, это ещё после пришло, а до того со мною много иных разных приключений было, прежде чем я получил настоящее убеждение.
– Вы можете рассказать и эти приключения?
– Отчего же-с; с большим моим удовольствием.
– Так, пожалуйста.
Глава десятая
– Взявши я паспорт, пошёл без всякого о себе намерения, и пришёл на ярмарку, и вижу, там цыган мужику лошадь меняет и безбожно его обманывает; стал её силу пробовать, и своего конишку в просяной воз заложил, а мужикову лошадь в яблочный. Тяга в них, разумеется, хоть и равная, а мужикова лошадь преет, потому что её яблочный дух обморачивает, так как коню этот дух страшно неприятен, а у цыгановой лошади, кроме того, я вижу, ещё и обморок бывает, и это сейчас понять можно, потому что у неё на лбу есть знак, как был огонь ставлен, а цыган говорит: «Это бородавка». А мне мужика, разумеется, жаль, потому ему на оморочной лошади нельзя будет работать, так как она кувырнёт, да и всё тут, а к тому же я цыганов тогда смерть ненавидел через то, что от первых от них имел соблазн бродить, и впереди, вероятно, ещё иное предчувствовал, как и оправдалось. Я эту фальшь в лошади мужичку и открыл, а как цыган стал со мною спорить, что не огонь жжён на лбу, а бородавка, я в доказательство моей справедливости ткнул коня шильцем в почку, он сейчас и шлёп на землю и закрутился. Взял я и мужикам хорошую лошадь по своим познаниям выбрал, а они мне за это вина и угощенья и две гривны денег, и очень мы тут погуляли. С того и пошло: и капитал расти и усердное пьянство, и месяца не прошло, как я вижу, что это хорошо: обвешался весь бляхами и коновальскою сбруею и начал ходить с ярмарки на ярмарку и везде бедных людей руководствую и собираю себе достаток и всё магарычи пью; а между тем стал я для всех барышников-цыганов всё равно что божия гроза, и узнал стороною, что они собираются меня бить. Я от этого стал уклоняться, потому что их много, а я один, и они меня ни разу не могли попасть одного и вдоволь отколотить, а при мужиках не смели, потому что те за мою добродетель всегда стояли за меня. Тут они и пустили про меня дурную славу, что будто я чародей и не своею силою в твари толк знаю, но, разумеется, всё это было пустяки: к коню я, как вам докладывал, имею дарование и готов бы его всякому, кому угодно, преподать, но только что, главное дело, это никому в пользу не послужит.
– Отчего же это не послужит в пользу?
– Не поймёт-с никто, потому что на это надо не иначе как иметь дар природный, и у меня уже не раз такой опыт был, что я преподавал, но всё втуне осталось; но позвольте, об этом после.
Когда моя слава по ярмаркам прогремела, что я насквозь коня вижу, то один ремонтёр, князь, мне сто рублей давал:
«Открой, – говорит, – братец, твой секрет насчёт понимания. Мне это дорого стоит».
А я отвечаю:
«Никакого у меня секрета нет, а у меня на это природное дарование».
Ну, а он пристаёт:
«Открой же мне, однако, как ты об этом понимаешь? А чтобы ты не думал, что я хочу как-нибудь, – вот тебе сто рублей».
Что тут делать? Я пожал плечами, завязал деньги в тряпицу и говорю: извольте, мол, я, что знаю, стану сказывать, а вы извольте тому учиться и слушать; а если не выучитесь и нисколько вам от того пользы не будет, за это я не отвечаю.
Он, однако, был и этим доволен, и говорит: «Ну уж это не твоя беда, сколько я научусь, а ты только сказывай».
«Первое самое дело, – говорю, – если кто насчёт лошади хочет знать, что она в себе заключает, тот должен иметь хорошее расположение в осмотре и от того никогда не отдаляться. С первого взгляда надо глядеть умно на голову и потом всю лошадь окидывать до хвоста, а не латошить, как офицеры делают. Тронет за зашеину, за чёлку, за храпок[44], за обрез и за грудной соколок[45] или ещё за что попало, а всё без толку. От этого барышники кавалерийских офицеров за эту латошливость страсть любят. Барышник как этакую военную латоху увидал, сейчас начнёт перед ним конём крутить, вертеть, во все стороны поворачивать, а которую часть не хочет показать, той ни за что не покажет, а там-то и фальшь, а фальшей этих бездна: конь вислоух – ему кожицы на вершок в затылке вырежут, стянут, и зашьют, и замажут, и он оттого ушки подберёт, но ненадолго: кожа ослабнет, и уши развиснут. Если уши велики – их обрезывают, а чтобы ушки прямо стояли, в них рожки суют. Если кто паристых лошадей подбирает и если, например, один конь во лбу с звёздочкой, – барышники уже так и зрят, чтобы такую звёздочку другой приспособить: пемзою шерсть вытирают, или горячую репу печёную приложат где надо, чтобы белая шерсть выросла, она сейчас и идёт, но только всячески если хорошо смотреть, то таким манером ращённая шёрстка всегда против настоящей немножко длиннее и пупится, как будто бородочка. Ещё больше барышники обижают публику глазами: у иной лошади западинки ввалившись над глазом, и некрасиво, но барышник проколет кожицу булавкой, а потом приляжет губами и всё в это место дует, и надует так, что кожа подымется и глаз освежеет, и красиво станет. Это легко делать, потому что если лошади на глаз ды