И должно быть, коровы со страху взяли да окосели. Ка-ак замычат – и домой, домой, опустив головы, тупо разглядывая длинные, влажные, колышущиеся стебли.
Кто-то осторожно, протяжно запел на ветке.
Кто это?.. Что это?
Полно. Уж будто не знаешь, что соловей. Дрожит в соловьином горле память о всех на свете закатах. Откинул голову и предался воспоминаниям. Задохнулся, не снеся восхищения, – выгнул горлышко, закатил глаза…
Это и был конец. Что же еще сказать? Он сказал все.
– Сева, мне холодно.
Он накинул ей на плечи свой пиджак.
Они сидели в траве, прижавшись друг к другу, она – в его пиджаке, он – в рубахе с засученными рукавами.
И вдруг, зажмурившись, сам не зная как это случилось, он прижался носом и подбородком к ее ногам Кира боялась пошевелиться. Он слышал сквозь платье тепло ее ног, она – его остановившееся дыхание.
– Сева!.. Ты бы хотел, чтоб мы стали сиамскими близнецами?
– Чего-о-о?!
– Ну, чтоб у нас, например, одно туловище и два носа… Или – нет. Лучше вот как: чтобы мы плечами срослись… Мы – такие, как есть, но у нас одно общее кровообращение. Не хотел бы?.. Нет?
– Кира, и откуда только у тебя силы берутся? С утра во рту ни росинки, а ты говоришь, говоришь…
– Ты голоден, да?
– А ты?
– Мне бы хлебца.
Голод погнал их к железнодорожной станции.
…Ожидая поезда, они жевали булку, отщипывая кусочки от свежей плетенки. Пожевав, повздыхав, она вспомнила, что ей чего-то недостает. Воды, что ли?
Нет. Вот чего ей хочется: целоваться.
И глянув снизу на его движущийся подбородок, она осторожно принялась его целовать.
– Ты что ошалела, Кира?
– Да.
Пассажиры, ждавшие поезда, проходя мимо них, останавливались и с большим интересом вглядывались в целующихся. При этом они горестно покачивали головами:
– Тьфу! Ни стыда, ни совести… Экая нынче пошла молодежь!
Метеорит
…Садовые участки отгорожены друг от друга заборами и заборчиками. Меж них – переулки. Глубокие колеи заросли травой. Тонко пахнет медовой пылью.
И вдруг осторожно дрогнула огнистая полоса, небо сделалось стеклянно-зеленое. По левую сторону встала первая темнота. Около домиков появились другие – вторые домики. Это были тени от настоящих домов – приплюснутые и кривые.
Посредине сада, наклонившись над грядкой, орудуя садовыми ножницами, стоит девчонка лет эдак шестнадцати. Увидев их, неожиданно выступивших из мглы, девочка растерянно выпрямляется… Беспомощно и робко звенят у нее в руках садовые ножницы.
– Знакомься, Катюша.
– Кира.
– Катя. Очень рада… Он мне говорил.
В доме быстро распахиваются двери. Белеют, будто освещенные изнутри, березовые поленья, тянет нежным запахом бересты.
На пороге – старик: маленький, лысый, с мягкими волосиками, едва прикрывающими голое темя.
– Тебя Кирой звать? Ладно, чего ж топтаться, раз пришла – заходи, – весело разглядывая ее, говорит старик.
…В комнате над столом неяркая лампа без абажура. Вокруг, наподобие сиянья, вьется белая мошкара. Из кухни в комнату прорублено небольшое окно («архитектурные» новшества Севки). Среди грубо сколоченной, самодельной мебели на столе – драгоценный подсвечник с модной свечой. Подсвечник – старинный, бронзовый, потемневший от времени, местами позеленевший.
В шезлонге – высокая, рыхлая женщина, похожая на крестьянку.
– Я… Я – Кира, – опустив глаза, говорит Кира.
– Очень даже приятно, – отвечает женщина, сияя добрым взглядом голубых глаз. («…Красива? Ничего не скажешь – красавица!.. Божья матерь. Словно сошла с иконы. Только больно уж молода. И худа… А брови-то, брови!.. Воистину соболиные. Зарделась. Застрамотилась… Скромница».)
– Садись-ка, детка. Чего ж стоять.
Кира садится на краешек стула, опускает глаза, теребит платье.
И вдруг глаза ее, глядящие исподлобья, соединяются с глазами шустрого старика.
– Ай-да девка, – смеется он. – Не подкачала, не подкачала!.. Кира?.. Я что-то такого имени не слыхал. Не русское это имя. А ты, видать, удалая… Удалая и развеселая. В глазах у тебя – и болото, и черти.
– Я… я должна была родиться Кириллом. Так папа хотел… И вдруг родилась Кирой.
– Уж право! А так-то чем ты ему не потрафила? – вздыхает мать. – Садись-ка поближе, детка. (Ты бы чаю, Катюша!) Вот и я тоже со Всеволодом с твоим намаялась бог знат как… Двое было у нас парней. Грудных… Полненьких, чернобровых. Нарекали Сергеями. Померли, один за другим. Я – к святому отцу: так, мол, и так, мол… А он: как меня, давай нареки – Всеволод… Трудолюбец родился. (Мать утерла глаза.) Всем вышел. Жаловаться грешно…
– Ма-а, – сказала Катя, и за Кириными плечами сердито звякнули ножницы. – Ма-а, зачем вы расхваливаете своих?
– Расхваливай не расхваливай, – вмешался отец, – а характер у Всеволода претяжелый… Другой раз по целым дням и слова не вымолвит… Это – раз… А второе – что «ихнему святейшеству» не перечь. Они обсуждению не поддаются.
– Весь в папашу! – сердито сказала мать.
– Дорогие родители!.. Может, вы перестанете в моем присутствии обо мне разговаривать, как о покойнике?! Или мне удалиться, а вы меня «осветите» Кире?
– Да чего там, сиди!.. Куда ж тебе удаляться? – сердито глянув на старика Костырика и покачав головою, сказала мать.
В окошечке, соединявшем кухню с жилым помещением, появились хлеб, сахар, маринованные грибы.
Кира с готовностью принимала то, что выбрасывало окошко.
– Ты где учишься? Или работаешь? – дознавался старик.
– Знаете ли… У меня одна мысль, никому я еще про это не говорила. Хочу устроиться на одну интересную для себя работу… На днях разведаю почву и начну хлопотать.
– Ну что ж… Почему ж не похлопотать, обязательно хлопочи, раз у тебя идея. У молодых, погляжу, все идеи, идеи… Борись! Достигнешь.
– Спасибо, – сказала Кира.
Глядя на нее глазами родителей. Сева, все время молчавший и дувшийся, оценил ее такт: она была воплощением искренности и скромности.
Из кухонного оконца глядели на Киру восхищенные глаза Кати. «Надо же!» – говорили эти детские восторженные глаза. – До чего красивая!»
Из двери в сад тянуло душистым дымом вишневых сучьев, где-то, видимо, жгли костер. Ветви яблонь живою сеткой волновались от легкого ветра. Звенели чашки и блюдца, вились вокруг электрической лампы ошалевшие бабочки. Иногда одна из них, получив инфаркт, падала прямо на белую скатерть.
– Очумелые! – проворчал старик, размышляя что-то свое. – Право же, очумелые… Словно люди!..
Брови его шевелились все живей и живей.
– Ты, стало быть, Зиновьева?.. Верно? Зиновьева дочь? Твой батька – Зиновьев, Иван Иваныч?
– Да, – сказала она, лучась и плавясь от мнимой застенчивости.
– Неплохой, говорят, человек… Только люди сказывают, маленько чудаковатый. С амбицией…
– Па-а-а! – громко ахнула Катя.
– Не знаю, – сказала Кира. – Как мне судить отца?
– Это правильно, что ты отца уважаешь, – одобрил старик. – Без уважения к родителям нет и не будет благословения. Мастер первой статьи, говорят. И состоятельный. Стало быть – работяга…
– Наверно. Только не «работяга». Отец у меня – художник.
– Хорошая ты, погляжу, дочь. Это ты – хорошо, хорошо… Он маляр, сказывают. Со Всеволодом работает… Маляр, рабочий… А ты говоришь – художник? Как тебя следует понимать?
– Па-а-а? – простонала Катя… – Па-а-а… Пожалуйста…
– Вот тебе и уважение к родителю. Не пикни и не спроси.
– Маляр-художник, – веско сказала Кира. – Мне, однако, пора. Дома будут тревожиться. Они не привыкли, чтоб я опаздывала.
– Что же ты так мало поела, детка? – засуетилась Севина мать, – Попили бы еще чайку.
– Да что вы! Дома я и того не ем. Как у вас хорошо… А сад, сад…
– Ну так ты давай наезжай, – предложил старик. – Сева – в армию, а ты – наезжай.
– Спасибо большое, – обрадованно сказала она. – Можно мне с младшим братом?.. Он до того забавный! Сашкой зовут.
– Чего ж нельзя?.. В это же воскресенье бери его под мышку и приезжай.
Они выбрались на дорогу сквозь шелестящую зелень сада.
Свинцово отсвечивали в темноте стекла в доме Костыриков. Теплое небо над домом было, как темный, тяжелый полог.
Костырик-старший вышел их провожать. Он зажег фонарь. Луч фонаря уперся в обочину проезжей дороги, вспорхнул, погас.
Прижавшись друг к другу, шагнули они во мглу, оступаясь, побрели по полю, заросшему росистой травой.
Во тьме, к которой они пригляделись, стал смутно виден далекий лес.
Что-то вокруг гудело так глухо, так сонно, что казалось, уж никогда не наступит утро.
Свет впереди, на станции, – они знали, – должен был им открыться мгновенно.
Задрожала земля. Дрожь перешла в грохот. Где-то пронесся поезд.
Кира прыгнула в электричку. От быстрого бега стекла вагонов начали перезваниваться.
Забившись в угол и опустив голову, она задремала. И приснилось ей вот что.
Сева достал халтуру – рисунки какой-то странной кухонной мебели. За эту работу он должен получить сто рублей. Он спрашивает ее: «Скажи мне, Кира, есть ли такой дурак, чтобы отказаться от сторублевого заработка!» Она отвечает: «Ты их отдашь старикам!» А он: «И немножко тебе на мороженое. Ты и Сашка, кажется, любите шоколадное!» И она отвечает: «Да».
Во сне она понимает, что он ей сдался, ослабел, стал частью ее… «Ты теперь работаешь на меня? – смеясь, говорит Кира. – А мороженое настоящее? Шоколадное?.. Я тебе кусочек оставила. Вот! Осторожно… Не урони!..»
И вдруг во сне вместо Севы появляется какой-то странный метеорит. Кира вздрагивает от страха и напряжения.
…Качаясь на бегу поезда, она чувствовала сквозь сон, как в сердце ей заползает тоска. Все вокруг грохотало, ломко и звонко.
К небу рванулись комья земли. «Это – лава!» – решила Кира. Сумрак какого-то странного острова переполнился голубоватым свечением. В небе замелькали красные молнии.
Она быстро укрылась в воронке. Наверху, над ней стояло чистое небо. Она даже видела Млечный Путь.