Ли Бо: Земная судьба Небожителя — страница 5 из 15

СОЛНЦЕ СКРЫВАЕТСЯ В ТУЧАХ (742–744)

Десять тысяч лет императору!

Итак, зрелой осенью 742 года, оставив детей в своем доме в Наньлине в пределах города Яньчжоу под присмотром жены преданного слуги Даньша, Ли Бо пристегнул меч и в сопровождении Даньша (какой же рыцарь без слуги?) верхом отправился в далекую Западную столицу Чанъань воплощать давние мечты служения государю во имя совершенствования жизни в империи.

Наивному поэту не приходило в голову, что прямые вызовы от императора были исключительно функциональны, предусматривая необходимость использовать рекомендованного приближенными сановниками человека на каком-то узком конкретном поприще. И отнюдь не на высоком административно-государственном посту — туда вела иная лестница, каждой своей ступенькой прибавляя восходящему по ней определенный профессиональный, житейский и — далеко не в последнюю очередь — карьерный опыт.

Как ханьский император У-ди нашел себе — в том же, кстати, крае Шу — блестящего придворного пиита Сыма Сянжу, так и танский Сюаньцзун, не слишком озабоченный государственными делами, предпочитая им пиры да забавы с наложницами, предвкушал блестки талантливых стихов Ли Бо, посвященных его мудрому правлению и ослепительным красавицам гарема, первой звездой в котором была несравненная Ян Юйхуань — «Тополь с яшмовым браслетом» — родом все из того же края Шу, которая только в 734 году стала наложницей Шоувана, государева сынка, спустя шесть лет перебралась в императорские покои и вскоре прибавила к своей фамилии Ян высший дворцовый титул Гуйфэй (Драгоценная наложница). Это одна из самых знаменитых дворцовых фавориток в истории Китайской империи — не только из-за своей красоты, но и в большей степени из-за трагического жизненного финала.

Столица, которая к началу IX века разбухнет до миллиона человек, стремительно развивалась вот уже полтора века. Ее начали строить еще в конце VI столетия на пустыре невдалеке от руин легендарной столицы Цинь Шихуана — центра первой империи Китая. Но неспокойные века не позволили городу укрепиться, и постепенно он запустел, тем более что и возведен был на возвышенном неудобье, лишенном воды — и для питья, и для транспортных сообщений.

Новый Чанъань, сдвинувшийся чуть в сторону, был богат реками, каналами, озерами и прудами, вокруг которых зеленели парки. Спокойствие столичному городу гарантировала окружившая его каменная стена, на башнях которой день и ночь дежурили вооруженные бойцы, а по городу каждые четыре часа проходили с колотушками дежурные, отмечавшие движение времени сквозь тревожную ночь к занимающемуся рассвету новых надежд.

Развеет дымку утренний петух —

Вельможи во дворец спешат толпой,

Пока последний лучик не потух

На середине башни городской.

Небесный свет в уборах отражен,

Когда выходят из дворцовых врат,

Конь под седлом — стремительный Дракон,

И удила злаченые горят.

Шарахаются путники с дорог,

Надменный дух превыше Сун-горы.

А в теремах расставлен ряд треног —

Их дома ждут обильные пиры…

Так в 18-м стихотворении цикла «Дух старины» Ли Бо живописал заботы придворных карьеристов.

Территория столицы занимала 250 квадратных километров, из которых на восьмидесяти жили горожане, а остальное пространство (в северной части) занимал бесконечный императорский комплекс из нескольких дворцов и парков со своей внутренней каменной стеной, крепостным рвом и восемью внушительными красными воротами. 108 кварталов города с севера на юг рассекались девятью широкими трактами, а с востока на запад — дюжиной более узких улиц. На двух самых широких (до 145 метров), текущих по городу с запада на восток и с юга на север, могли разъехаться несколько экипажей. Путь в закрытый императорский комплекс, красной стеной наглухо отгороженный от остальной части города, преграждали высокие, массивные ворота Чжуцюэ. Через широкую площадь к воротам вела кипарисовая аллея, по которой то и дело тяжело проносились экипажи с самыми важными сановниками в пурпурных халатах, подпоясанных яшмовыми поясами, или с чуть менее значительными вельможами в малиновых халатах, подтянутых золотыми поясами, или с еще более мелкими (в дворцовом масштабе) фигурами в зеленых халатах с серебряными поясами.

В восточной части Чанъаня жила вельможная аристократия, в западной — простолюдины, а внутреннюю южную часть у городской стены занимали поля, сады, огороды. К столичной роскоши тянулся самый разный люд, и население Чанъаня было весьма пестрым, так что Ли Бо мог там услышать знакомый говор «западных варваров» и увидеть не только даоских или буддийских монахов (в начале VIII века там, помимо шестнадцати даоских и более девяноста буддийских монастырей и храмов, существовали также святилища нескольких среднеазиатских религий)[68].

Вскоре после приезда Ли Бо в столицу ему была назначена высочайшая аудиенция. Время было патетичным. В зале Сокровенной Изначальности монастыря Пурпурного Предела выставили недавно обнаруженное сокровище — изображение Лао-цзы на черном буйволе. За полтора года до того, весной 741 года, картина вошла в сон императора Сюаньцзуна и затем мистическим образом возникла на стене обители на горе Чжуннань близ Чанъаня. В ознаменование этого события император и повелел возвести храмы Лао-цзы в обеих столицах и окружных центрах. Все они были сначала названы кумирнями Повелителя Сокровенной Изначальности, затем Пурпурными Пределами, но в 743 году переименованы: чанъаньский стал Высшей Чистотой, лоянский — Высшим Таинством, а монастыри в окружных центрах остались Пурпурными Пределами. В монастыре, по одной из версий, произошло знакомство сорокадвухлетнего Ли Бо с восьмидесятитрехлетним Хэ Чжичжаном, ставшим его другом и в дальнейшем оказавшим на поэта огромное влияние.

Когда вскоре Хэ Чжичжан прочитал написанное десятилетие назад стихотворение Ли Бо «Трудны дороги в Шу», одно из самых свободных, раскованных произведений китайской поэзии[69], он в изумлении поднял брови, четырежды вздохнул и сказал, потрясенный: «Это не человек нашего мира, это святой, низвергнутый с Неба». И прибавил: «Он исторгает слезы у духов небесных». Снял с груди золотую черепашку, знак чиновника высокого дворцового ранга, и, не колеблясь, протянул ее трактирщику: «Неси вино!»

Словосочетание «низвергнутый святой» в танское время было распространенным разговорным обозначением незаурядного человека, но как постоянная характеристика оно прилипло лишь к Ли Бо и закрепилось за поэтом навеки. Его можно рассматривать шире, чем оценку только поэзии, — это, как полагает профессор Сюэ Тяньвэй, «оценка духовности самого Ли Бо, создающая дистанцию между ним и обычным человеком бренного мира» [Изучение-2002. С. 25].

При этом нельзя не подчеркнуть, что «небесная аура» поэта не была озвучена им самим, а воспринята извне, то есть она активно выходила за пределы его личного «Я». И это, думается, еще одно объяснение неприкаянности поэта, его чужеродности как вечного «гостя» (кэ): его воспринимали не как «своего», а как «пришельца», ощущая некий ментально-психологический барьер. Надо заметить, что оппозиция «свой — чужой» во всех культурах стоит достаточно остро, но для китайского менталитета — особенно: это один из системообразующих скрепов национальной ментальности.

Казалось, звезда Тайбо, наконец-то, взошла на небосклон, приблизившись к Солнцу (традиционный метоним императора — Сын Солнца или Сын Неба). На высочайшей аудиенции в раззолоченном зале Дворца Просветления Сюаньцзун соизволил сойти с трона, усадил Ли Бо на «ложе семи сокровищ» и, отпив глоток ароматного бульона, собственноручно, не прибегая к помощи слуг, передал пиалу долгожданному драгоценному гостю. Так скупо повествует об этом Ли Янбин в «Предисловии к Собранию соломенной хижины». А любимая государева фаворитка Ян Гуйфэй угостила поэта редким виноградным вином, доставленным во дворец из западных краев.

Ли Бо без особого промедления был введен в академию Ханьлинь («Лес кистей», то есть литературных талантов), получив один из высших для «академиков» рангов дайчжао. Поначалу он воспринял это как не слишком значительный, но необходимый первый шаг к дальнейшему возвышению. Здание академии прилегало к западной стене Дворца Просветления как единый с ним комплекс, и таким образом поэт мог ощущать себя уже в ослепительном пространстве Сына Солнца.

Вариация из будущего, но на тему

Вместе с Дворцом Просветления, оскверненным мятежником Ань Лушанем, захирела и академия Ханьлинь. В Танскую эпоху этот комплекс еще продолжал функционировать, но при Сунах постепенно начал разваливаться и медленно уходить под землю. Сегодня он спит под крестьянскими полями, слыша уже не песни царственных развлечений, а мычание буйвола, влачащего плуг. Выросшие на межах вековые деревья углубили корни в развалины древних построек, обвивая их, как лианы. Я стоял, прислонившись к стволу такого дерева, и ощущал напряжение корней, пронзающих не метры — века и тысячелетия. Там, внизу, под моими ногами, распластались камни руин, помнящих Ли Бо! Токи энергетических субстанций, выходившие на поверхность, соединяли меня с теми событиями VIII века, в которых надломилась судьба великого поэта.


Время для взлета выпало не слишком удачное. Главного советника Чжан Цзюлина, почитавшего мудрость и талант, сменил откровенный карьерист Ли Линьфу, фигура авторитарная и мелкая, не терпевший книжников, позволявших себе вторгаться в его епархию — вершить дела императорского двора. Да и академию Ханьлинь возглавлял малообразованный Чжан Цзи, неудачный сын привечавшего таланты главного императорского советника начала 700-х годов Чжан Шо, но зато императорский зять, женатый на принцессе Нинцинь, любимой дочери Сюаньцзуна.

Не желавшая признавать тупую власть душа Ли Бо немедленно вошла в конфликт с главой академии, которому явно были чужды «руссоистские» взгляды поэта на абсолютный приоритет «чувства» над «разумом», отвержение «испорченной цивилизации» и эстетизм как основное мерило оценки мира. К тому же устав академии категорически запрещал ее членам пить вино. А Ли Бо демонстративно заявил: «Я на особом положении, государь знает, что во хмелю моя голова становится яснее и стихи пишутся лучше, а писать стихи — моя придворная обязанность, поэтому пить — это рабочая необходимость. К тому же я „винный гений“, и пить вино — моя первейшая жизненная потребность, запретить мне пить — все равно что запретить жить» [Се Чуфа-2003. С. 66].

Вариация на тему

«Первые проблески света на небе. После ночи возлияний, поделив по-братски одну постель на двоих, Ли Бо и Хэ Чжичжан дрыхнут без задних ног. Брезжит рассвет, кто-то настойчиво барабанит по воротам, слышны крики и топот копыт. Побеспокоенный шумом Ли Бо на миг открывает глаза, переворачивается на другой бок и снова погружается в сон. А Хэ Чжичжан уже сидит на кровати, прислушиваясь к возне за окном. „Откройте! Да открывайте же! Скорее! Прибыл императорский посыльный!“ … — „Кто здесь будет господин Ли Бо? Император приказал доставить его во дворец ‘Процветания и радости’, ему назначена аудиенция в павильоне ‘Радения государству’, и ‘небесный конь воспарившего дракона’ ждет у ворот“…

Миновав ворота „Процветания и радости“, всадники стали спешиваться. И тут Ли Бо увидел, как император в сопровождении принцессы Юйчжэнь и своих приближенных вельмож вышел из дворца и самолично стал спускаться по тронной лестнице им навстречу. Генерал дворцовой стражи, помогавший Ли Бо слезать с коня, пал ниц…

Император и поэт, чуть ли не плечо к плечу, вошли во дворец. „Известно ли уважаемому Ли Бо, почему Сын Солнца пожелал видеть его?“ — „Думаю, известно“. — „Да?“ — „Не иначе как император желает поручить мне важные государственные дела, хочет, чтобы я помогал ему править народом, нести мир государству“. — „О? — Император от удивления чуть не лишился дара речи; придя в себя, подвел Ли Бо к Ли Линьфу и Ян Гочжуну: — Вот наши советники. Если речь идет о мире и спокойствии — им нет равных по таланту среди современников… А это — военный губернатор области Пинлу генерал Ань Лушань. — Император остановился перед грозно вращающим глазами военачальником могучего телосложения. — Хотя он, разумеется, не обладает талантами литератора, как наш дорогой Ли Бо, но на пограничных рубежах атакует вражеские города, берет штурмом крепости, казнит предателей, захватывает знамена, подобно бешеному вихрю, сметающему опавшую листву. Среди боевых генералов нет ему равных!.. А на Ли Бо мы возлагаем совсем иные надежды, ни к государственным делам, ни к военной службе отношения не имеющие. Наша страсть — рифмы, наша стихия — песня и танец, так стоит ли уважаемому Ли Бо волноваться, что его таланту не найдется применения? Жалую вам титул Придворного поэта, академика Ханьлинь. Быть все время подле своего императора — разве не более достойное для Ли Бо назначение?!“ — завершил свою речь император.

Лишь после того как принцесса Юйчжэнь легонько подтолкнула Ли Бо в спину, он наконец-то сообразил упасть на колени перед императором: „Ничтожный слуга благодарит за оказанную милость Неба!“».

(Бай Хуа. Поэт Ли Бо. Киносценарий. Перевела Н. Демидо [Книга-2002. С. 105–106])

Хэ Чжичжану Ли Бо обязан единственной предоставленной ему в столице возможностью выйти за пределы строго обозначенных обязанностей придворного стихотворца. В хрониках это получило наименование «Набросок ответа на варварское послание». Воинственное племя туфаней, которое танские государи не раз пытались утихомирить, посылая в дар красавиц-наложниц (принцессу Вэньчэн, дочь Тайцзуна, позже принцессу Цзиньчэн, дочь Чжунцзуна), вдруг атаковало город Шибао (современная провинция Цинхай) и разгромило оборонявший его императорский гарнизон, после чего решило восстановить добрососедские отношения. Однако, как повествуется в новелле XVII века[70], высокомерное посольство привезло не смиренную грамоту данника, а грозное послание, к тому же написанное на древнем «варварском» языке, для которого во дворце не нашлось толмача. Именно Хэ Чжичжан вспомнил, что семейство Ли вернулось во внутренние земли Китая из Тюркского каганата и Ли Бо, владевший языками разных народов, вполне мог знать и это наречие. Так и получилось.

Поэт легко разобрался в тексте послания и даже составил достойный императора великой династии Тан ответ[71]. Более того, он произнес длинную речь о необходимости во имя блага простого люда замирения с иноземцами. Возможно, в том же духе, что выплеснулся в стихотворении № 14 цикла «Дух старины», написанном в следующем году:

Одни пески у северных застав,

Надолго обнажились рубежи.

Над грустной желтизной осенних трав

С высокой башни взгляд мой вдаль бежит:

Селений приграничных стерся след,

Безлюден город в пустоте земли,

Костей белесых грудам столько лет,

Что уж давно бурьяном поросли.

Из-за кого, спрошу, сей край страдал?

«Гордец Небесный» нас терзал войной.

Разгневался наш мудрый государь,

Под барабан солдат отправил в бой.

Былой согласья свет померк во зле,

Войскам вослед тревога поднялась,

И тьмы людей скорбят по всей земле,

Ручьями слезы льются в горький час.

Печаль солдат объемлет все сильней —

Кто жатвою займется на полях?

В край варваров отправили парней,

Но как же тяжко им служить в горах!

Ли Му давно покинул этот мир,

Шакалы, тигры здесь справляют пир.

Императору мысль пришлась по душе, поскольку он знал о недостаточности у него войск, требующих передышки от бесконечных пограничных столкновений.

Но прежде, с удовольствием смакуют легенды, Ли Бо решил покуражиться над противными ему надутыми вельможами: заставил Гао Лиши снять с него сапоги, а Ян Гочжуна (брата фаворитки Ян Гуйфэй) — растирать тушь. Все это впоследствии дорого обошлось поэту — авторитарная власть не прощает унижений. Когда Сюаньцзун возжелал ввести Ли Бо в особый консультативный совет при императоре, сановники яростно воспротивились, поддержанные обидевшейся на поэта Ян Гуйфэй.

Обида же ее была вызвана вот чем. На рубеже весны и лета 743 года в парковом цветнике дворца Ликования (Синцингун) у Душистого павильона, грузно осевшего на берегу пруда Ликования, раскрылись «короли цветов» — пионы. Чанъань издавна славился ими, и в танское время по весне они заполняли все свободные пространства — деревенские дворы, вельможные усадьбы, монастырские сады, императорские Запретные города. Самые красивые, удивительных цветов и форм, взлелеянные мудростью и зрелостью многотерпеливых монахов, украшали монастыри Добросердия и Западного Просветления: красные, пурпурные, слепяще-белые, розовые, «Лоянские красные», «Обольстительно желтые», «Золотистая пыльца», «Пурпур в тумане»… Когда минуют дожди ранней весны, два десятка солнечных дней и лунных ночей пионы услаждают сердца людей, падких до красоты.

Вариация на тему

Яркой лунной ночью Сюаньцзун вывел свою возлюбленную наложницу в сад, чтобы вместе полюбоваться пышным весенним цветением. Вызвали музыкантов из придворной актерской группы «Грушевый сад», зазвучала популярная в танское время мелодия «Цинпин дяо» — соединение двух разных ладовых тональностей «циндяо» и «пиндяо» из древнего сборника «Юэфу»; позже к этому названию прибавили слово «цы», которое к IX веку начало обозначать вызревший поэтический жанр, формально более свободный, чем «ши». Как вдруг император недовольно останавливает их — моей Драгоценной наложнице среди таких замечательных цветов нужны не старые песни, а новые, свежие слова. И он послал за придворным поэтом Ли Бо.

Его искали по всему городу, пока из одного кабачка не донеслось лихое пение: «Три чаши отворят широкий Тракт, / Большой черпак — мы вновь Природой станем. / И если ты сей вкус вина прозрел — / Храни секрет от тех, кто протрезвел» («В одиночестве пью под луной»). Он уже не держался на ногах и недовольно пробормотал посланцам: «Идите вы все! Я пьян и хочу спать». Вытащенный из кабачка ошалевший поэт в нарушение всех дворцовых ритуалов въехал во дворец на коне. Сама фаворитка Ян Гуйфэй соизволила приподняться с «ложа семи драгоценностей», отставила в сторону чашу с нежным силянским виноградным вином, оставляющим незабываемое благоухание во рту, и собственноручно поднесла поэту отрезвляющую рыбью похлебку с травами. Мальчик из придворной труппы в это время отбивал такт бамбуковым коленцем.

Хмель не затуманил Ли Бо голову, а лишь обострил поэтическую мысль. Он вздернул свою большую седеющую голову, взгляд его прояснился, и на размер той же мелодии он размашистой кистью набросал три четверостишия, которые и исполнил первый актер «Грушевого сада» Ли Гуйнянь, вызвав восхищение и Ян Гуйфэй, и Сюаньцзуна:

Твой лик — цветок, а платье — облака,

Росой омыта красота цветка.

На Яшмов пик, Нефритовый балкон

Спешит к тебе луна издалека.

Роса усилит дивный аромат,

И фее сна уж государь не рад.

Равна тебе ли ханьская Фэйянь?

Ее краса — румяна да наряд.

Цветок весны прекрасной деве мил,

Ему и государь благоволил.

Весенний ветр печали отогнал

В Душистом павильоне у перил[72].

Подстегиваемая вином кисть Ли Бо отошла от более присущего ей простого, без избыточной «красивости» стиля, но Сюаньцзун как раз любил вычурную, несколько изломанную поэзию старых времен Ци и Лян. Он был очарован, самолично взял флейту и принялся наигрывать «Чистые и ровные мелодии», прислушиваясь, насколько подходят к ним новые слова, в которых любимая наложница слилась с «королем цветов» настолько, что небесные феи поспешили спуститься вниз, чтобы полюбоваться феерическим зрелищем. Сама наложница, расслабившись с прозрачной чарой на «ложе семи сокровищ», пригубливала розоватое персиковое вино. Но волна возбуждения сорвала ее с ложа и бросила в танец, несколько даже фривольный; она слегка приподнимала край платья и мелькала обнаженными полными руками, очаровывая Ань Лушаня, сверкающего своими «варварскими» глазищами.


Продолжи поэт в таком же духе, он по лестнице рифм поднялся бы и к «управленческим» высотам, да на беду «его дворцовая поэзия отличалась от орнаментального стиля банкетных стихов, писавшихся к нужному событию» [Owen-1981. С. 116].

Вариация на тему

«Гао Лиши вручил Ли Бо инкрустированную яшмой золотую кисть. „Высокочтимый вельможа Ян! Вы не могли бы подойти ко мне?.. Говорят, вы необыкновенно хорошо умеете растирать тушь, не так ли?“ — „Так и есть! В этом он мастер! Иди, Ян Гочжун!“ — почуяв новую забаву, император решил подыграть Ли Бо. Ян Гочжуну ничего не оставалось, как согласиться: „Ваш слуга всегда к вашим услугам!“ — и он бросился исполнять приказ императора.

Затем настал черед Гао Лиши, который, предчувствуя неладное, хотел было отойти в сторонку. „Уважаемый генерал! — Ли Бо вдруг выставил ногу вперед. — Не сочтите за труд, окажите любезность, помогите мне!“ — „Что медлишь? Помоги Ли Бо снять сапог!“ — окончательно развеселился император. Скрепя сердце генерал стал стаскивать сапоги с поэта.

Ли Бо поудобнее устроился на императорском ложе, всё еще затуманенным взором обвел присутствующих: сияющая улыбкой Ян Гуйфэй облокотилась на перила павильона, упиваясь нескончаемой милостью непостоянного весеннего ветерка. При каждом дуновении ее газовый шарф колыхался, словно нежное облачко, плывущее по небу. Казалось, красавица парит в небесах, рассыпая по земле цветы…

Одним взмахом кисти выводит Ли Бо строфы на размер „Чистых и ровных мелодий“. Ли Гуйнянь подает только что законченные стихи императору. Соприкасаясь головами, Ли Лунцзи и Ян Гуйфэй читают новое творение поэта, восторг их не знает предела. „Великолепно! Изумительно! Неподражаемо! Драгоценная супруга, чем мы можем одарить уважаемого господина Ли? — И, указав на музыкантов, император добавил: — Слушай, сейчас зазвучат сотворенные тобой новые ‘Чистые и ровные мелодии!’“.

Восхищенные Ли Гуйнянь и госпожа Гунсунь рассыпались в похвалах стихам Ли Бо. Заиграли музыканты, затянул песню Ли Гуйнянь, внимая музыке, поплыла в танце Гунсунь. Даже сам император не удержался: взял украшенную яшмой флейту, подхватил мелодию. Красавица Гуйфэй ножкой, обутой в расшитую туфельку, изящно отбивала ритм. Ань Лушань откровенно дерзким взглядом пожирал ее глазами»[73].

(Бай Хуа. Поэт Ли Бо. Киносценарий. Перевела Н. Демидо [Книга-2002. С. 106–110])


Стихотворение написано на давно известный мотив древней песни, популярный у поэтов многих эпох, но то, что создал Ли Бо, отлетается от такого рода «дворцовой поэзии». Во-первых, там не названо имя адресата, но никто ни из современников, ни из потомков не усомнился, что «пионы» — это метоним Драгоценной наложницы. Во-вторых, поэт умудрился дать аллюзию чувственных отношений Сюаньцзуна и наложницы такими всем в Китае понятными намеками, как «весенний ветер», «дождь и тучка у Колдовской горы» (в поэтической версии это, увы, сокращено до «феи сна»). «Душистый павильон» — это не только объект в императорском саду, но и сопровождающая это название любовная аура.

По преданию, когда эта прелестная сценка завершилась, к Ян Гуйфэй приблизился коварный Гао Лиши и напомнил ей, что Фэйянь («Порхающая ласточка»), наложница императора Чэн-ди (I век до н. э.), как записано в хрониках, была изящна настолько, что танцевала на подносе, который на поднятых руках держали слуги, так что сравнение с ней пышнотелой Драгоценной наложницы означает не что иное, как скрытое оскорбление[74]. К тому же в танское время вообще предпочитали не упоминать имени Порхающей ласточки, потому что она была низкого происхождения, а семейство Ян тоже поднялось наверх нежданно, благодаря случаю, всего лишь с уровня уездного чиновника.

Как типичный итог коварства, императору был подан донос, что Ли Бо погряз-де в пьянстве, «вместе с Хэ Чжичжаном и другими сколотил группку „восемь святых пития“, где поносят императорский двор и самого государя»[75], а сам метит на высшие посты в государстве. После этого отношение к Ли Бо переменилось, и осенью император уже не предложил поэту, как год назад, сопровождать его к Теплым источникам в Ли-шань, куда он прятался от зимы вместе со своей Драгоценной наложницей. И, конечно, не счел возможным поднять поэта до уровня советника, даже не ввел его в Академию ученых мужей, которая императорским указом была учреждена в 736 году и существовала параллельно с академией Ханьлинь[76].

И если в самом начале своего пребывания при дворе Ли Бо, видя радушное отношение к нему императора, еще мог лелеять мечты о сближении с государем, коему он мог бы способствовать вести страну к процветанию под знаменем Возвращения к Древности, то постепенно приходило отрезвление, заставлявшее всё глубже погружаться в винные испарения, и порой даже к пруду Лотосов пред светлые очи Сына Солнца он являлся, так нетвердо держась на ногах, что Гао Лиши вынужден был поддерживать поэта, помогая ему взойти на императорскую ладью… Впрочем, не исключено, что это был один из тех аттракционов, что обожал бесшабашный Ли Бо.

Так ли, нет, но мысль о том, что в «ближнем круге» он пришелся не ко двору, возникла у него на рубеже весны и лета 743 года, меньше чем через год после появления в столице, и укрепилась уже к осени того же года. Строгая упорядоченность столичного града, внешняя ритуализованная благочинность, столь контрастирующая с вакханалиями, спрятанными за стенами вельможных частных парков, — оттолкнули природно чистую натуру поэта.

Вариация на тему

Ему не спалось, и он вышел на яшмовое крыльцо под колесо луны. На землю уже пала роса, кожаные сапоги спасали от нее, но поэтическое воображение материализовало на этом крыльце отвергнутую господином дворцовую даму, полную грустных мыслей о своем одиночестве. Она стоит там полночи, пока роса не намочит шелковые чулочки, заставив даму вернуться в покои и задернуть мелодичный перезванивающий хрустальный занавес, чтобы даже не видеть этой далекой, бесстрастной луны — ведь та ничем не в силах помочь даме, от которой отвернулся любимый.

Вернувшись в свою холодную горницу, поэт взял кисть, долго вымачивал затвердевшие волоски в туши и неторопливо, задерживаемый легкой, еще не оформившейся, как предметы в предрассветных сумерках, грустинкой, написал стихотворение «Печаль на яшмовом крыльце».

Отрезвление академика

Во граде Ин поют «Белы снега»,

И тают звуки в синих небесах…

Певец напрасно шел издалека —

Не задержалась песнь в людских сердцах.

А песенку попроще подтянуть

Готовы много тысяч человек.

Что тут сказать? Осталось лишь вздохнуть —

Холодной пустотой заполнен век.

(«Дух старины», № 21)

Та высокая поэзия, которую творит Ли Бо, остается чужой, непонятой «во граде Ин»[77], заполненном «холодной пустотой» и предпочитающем более примитивные и простые забавы. Обостряется противопоставление реального мира — идеальному.

Сей бренный мир не отвергаю я,

Он сам меня отринул, мир людской.

В ладье святой за грани бытия

К восьми пределам унесусь легко.

(«Провожаю Цая, человека гор»)

Двор оказался далеко не столь идеальным, каким представлялся поэту извне, он был мелочно-суетным, постоянно встряхиваемым интригами, и постепенно, с ужасом заметил Ли Бо, он и сам начинает втягиваться в эту грязь.

Но чего же стоило ожидать от этой извращенной цивилизации, сошедшей с праведного пути Естества, отвернувшейся от Небесного Дао? В стихотворении № 46 цикла «Дух старины» он с печалью констатировал упадок некогда цветущей страны, разложение правящей верхушки, отгороженность власти от ненужной ей мудрости.

Вольной душе поэта, его высочайшей самооценке, выламывающейся из регламентации строгих ритуалов, были чужды дворцовые интриги. Да и Сюаньцзун все дальше отходил от дел, приличествующих государю великой империи, и больше предавался даоским медитациям вперемешку со сластолюбивыми развлечениями.

Вариация на тему

«Сюаньцзун узнал ее — это Луэр. Она только в прошлом году появилась во дворце, была недурна собой и в стихах что-то соображала. В общем, выделялась среди дворцовых дам. Когда в тишине медитаций она оказывалась рядом, сердце Сюаньцзуна трепетало. Полмесяца назад у него даже мелькнула мысль, не приблизить ли ее к себе, назначив цайжэнем, смотрителем малых покоев? Но все испортила Ян Гуйфэй.

Вот тут-то дворцовые дамы и привели Луэр, поддерживая ее под ручки, она сама идти не могла, бухнулась Сюаньцзуну в ноги и заголосила: „Прогневала Луэр Небесного Владыку, спаси, государь!“ — „Что случилось-то? — спросил Сюаньцзун. — Расскажи все по порядку“. — „Раба ваша вчера ночью во сне узрела старца, видом, ну, точно Небесный Верховный Владыка, он изложил рабе вашей законы Великого Дао, но говорил так темно, что раба ваша ничего не уразумела. Владыка взял какую-то книгу и велел рабе вашей читать ее, да только раба ваша ни словечка в ней не поняла. Владыка разгневался и попенял рабе вашей, грамоте-де не учена, так зачем тебе глаза даны? А сегодня глазки мои видеть-то и перестали“. — „Приподними-ка голову“, — велел Сюаньцзун. Луэр вытерла слезы и подняла голову с полузакрытыми глазами.

Сюаньцзун смотрел на ее нежное, как персиковый лепесток, личико, удлиненные, как лист тополя, бровки, опушенные длинными ресницами небольшие глазки с приподнятыми, как у Феникса, уголками. И — какая жалость! — скрыты туманной пеленой… Такие прелестные глазки, такие грациозные, так сияли… Драгоценная наложница заметила, с каким сочувствием смотрел Сюаньцзун на Луэр, и в душе заклокотала ревность, но вслух она томно протянула: „Ай-яй-яй, какая жалость! И уже нет в них блеска“.

А Луэр, увидев сочувствие во взгляде государя, припала к его ногам с воплем: „Спаси, государь! Спаси меня, государь!“ — „Что я могу сделать, коли Небесный Владыка лишил тебя зрения!“ — „Государь — Сын Солнца, потомок Небесного Владыки, молю, государь, упроси Небесного Владыку, спаси рабу свою!“».

[Ван Хуэйцин-2002. С. 473–474]


743 год — очередной перелом в жизни и миропонимании Ли Бо: третий после 725 года (встреча с даосом Сыма Чэнчжэнем) и начала 730-х годов (безрезультатный визит в столицу). Он взошел на вершину своего карьерного пути, оказался близ обожествляемого Сына Солнца, вместе с которым жаждал повести государство к процветанию. Но миг оказался слишком кратким, хотя и за это время поэт сумел познать его неприглядную сущность. Его юношеские представления об императорском дворе как идеальном вершителе судеб, справедливом и праведном центре власти, стали расплываться, а сам он явно оказался неуместен в этой мелкой карьерной суете.

Сквозь длинное лиловое платье высокого вельможи, которое он всё с меньшим удовлетворением носил в столице, всё больше просвечивало «холщовое платье» простолюдина, что, разумеется, означало не социальную, а духовную страту — чистоту души. Поэт выходил за городские ворота и окунался в розовую духовитость весенних коричных дерев гуй. Их аромат незримым, но осязаемым облаком плыл над зелеными склонами холмов, останавливаясь у городской стены, словно напыщенная столица не хотела пускать его в свою сановитость. Говорят, коричное дерево нашло себе приют на луне. Там, в инобытии, его фимиам созвучен святости Неба. Вельможным же властителям Земли требуются более пышные краски и запахи. Вечность они воспринимают не как инобытие, а лишь как продолжение бесконечного пира.

В сем мире бренном у богатых врат

Сажают много персиков да слив.

Свисают ветви над тропою в сад,

И ветерок весенний шаловлив.

Но хлад падет в предутреннюю рань,

И славе их придет тогда конец.

А древа гуй растут в горах Чжуннань,

Спуская до корней листвы венец,

Они надежны, тень тебе дарят —

Что ж не пускают их в господский сад?!

(«Пою древо гуй»)

И циских гуслей-сэ восточный лад,

И циньских струнных западный напев —

Так горячи, что противостоять

Не в силах души падких к блуду дев.

Их обольстительности меры нет,

Одна другой милее и нежней,

Споет — получит тысячу монет,

Лишь улыбнется — яшму дарят ей.

На Дао-Путь им встать не довелось,

Распутством отмеряют жизни срок.

Им ли услышать, что Пурпурный Гость

С заветным цинем уж зашел в чертог?!

(«Дух старины», № 55)

Взойди на гору, посмотри окрест —

Твой взгляд просторы мира не окинет.

Лежит холодный иней, пав с небес,

Осенний ветер бродит по пустыне.

Краса цветов уходит, как поток,

Весь мир вещей плывет волной бегучей,

Еще сияет солнце, но потом

Угаснет в неостановимой туче.

Платан обсижен стаей мелких птах,

А фениксам остался куст убогий…

Ну, что ж, мечом постукивая в такт,

Уйду я в горы… Так трудны дороги!

(«Дух старины», № 39)

В этом контексте «Пурпурный Гость» (метоним святого) и мифическая птица Феникс — самоназвания автора, осознающего, что на «священном платане» не осталось места для мудрых фениксов. Боль провалов в политико-административной карьере могла приглушиться лишь слиянием с красотой гор и вод Природы, с чистотой святого Занебесья.

Именно в 743 году и в начале следующего года Ли Бо написал много глубоких историософских стихотворений, вошедших затем в цикл «Дух старины». Поняв, что карьерно-суетная, погрязшая в интригах, страшно далекая от идеально-романтизированной «чистоты» имперская столица — не для него (а ведь многие из тех, кто в одно время с ним были приняты в академию Ханьлинь, уже получили пристойные официальные должности в государевой иерархии), он, официально еще не объявляя об уходе, пользуется своей свободой от чиновных обязанностей и совершает немало путешествий в центры даоской мысли.

Полеты в Занебесье

Горы, инобытие, поиски Эликсира бессмертия, полеты в Занебесье с горними святыми всё чаще вторгаются в поэтические виде́ния Ли Бо. Этой тематике отдано более ста стихотворений — девятая часть его сохранившегося наследия. Мистический ореол гор всегда привлекал поэта, и чаще он недвусмысленно изображает не физический процесс подъема по склону, а сакрально-духовное вознесение, преображающее телесно-материальную основу. Обратился он к этой теме еще в юности — в первых стихах, написанных в Шу. В них восхождение по склону Крутобровой воспринимается восторженно-мистическим панегириком святой горе как возможного пути в занебесное инобытие, иными словами, это еще не «уход», но уже — «приход».

В более поздний период жизни он на первый план выводит противопоставление несовершенного, испорченного земного мира — идеально прекрасному миру Занебесья:

Нас в этот мир заносит лишь на миг —

Мгновенное движенье ветерка.

К чему же я «Златой канон» постиг? —

Печаль седин покрыла старика.

Утешусь, посмеюсь над этим всем —

Кто вынуждал нас жизнью жить такой?

Богатство, слава — не нужны совсем,

Они душе не принесут покой…

С рубинами оставлю сапоги!

Уйду в туман Пэнлайский на восток! —

Чтоб мановеньем царственной руки

Властитель Цинь призвать меня не смог.

(«Дух старины», № 20, 3-е стихотворение)

В пятом стихотворении цикла «Дух старины» Ли Бо рисует встречу со святым старцем, обретшим высшее совершенство ощущений и возможность перемешаться между миром людей и Занебесьем:

Зеленых кущ Великой Белизны

Не покидает сонм ночных планет.

Три сотни ли до неба пройдены —

И ты отбросил этот мир сует.

Черноволосый старец под сосной

В снегах, укрывшись тучей, возлежит,

Словам, улыбкам чужд его покой,

В пещере скальной — сокровенный скит.

Я припадаю к праведным стопам,

Молю раскрыть мистический секрет.

Уста раздвинув, наконец, он сам

Мне говорит про Зелье вечных лет.

Запечатлев слова в моей душе,

Исчез, как огнь небесный, в вышине.

Смотрю наверх — и не узреть уже,

Все чувства всколыхнулись вдруг во мне.

Теперь приму волшебный Эликсир

И навсегда покину этот мир.

Профессор А. Е. Лукьянов обращает особое внимание на это стихотворение, считая: «Восхождение в вечность Ли Бо начинает по горе Тайбо… — по своему прародителю, так как гора Тайбо участвовала в его поэтическом рождении. Пройдя 300 ли (условный показатель), Ли Бо расстается с миром суеты. Ровно на середине пути он достигает обители старца с иссиня-черными волосами, то есть встречает старца-младенца… Учитывая генетическую связь Ли Бо и горы Тайбо, можно предположить, что в лице старца Ли Бо встретился с самим собой как вечно живым мертвецом и в молениях у подземного гроба открыл самому себе тайну бессмертия. Старец улетучился (вошел в Ли Бо?), и теперь он, Ли Бо, стал старцем-младенцем и занял срединное место в космическом архетипе» [Ли Бо-2004. С. 204–205].

В самих стихотворениях Ли Бо можно отыскать указание на то, что он прибегал к алхимическим практикам даосов, участвуя не только в поисках исходных минералов (киноварь), но и в приготовлении и употреблении Эликсира бессмертия, в результате чего близился к тому, чтобы «стать приглашенным советником тридцати шести Владык», восседающих в тридцати шести дворцах тридцати шести Небес, как формулируется в «Книге [о династии] Вэй».

В тематике «юсянь», весьма распространенной в китайской поэзии даоского толка, соответствующие стихотворения Ли Бо занимают особое место. Его предшественники пространство Занебесья, для них объективно существующее, изображали как недоступное и потому «воображаемое», хотя это «воображение» не было произвольным, а опиралось на мифологию как реальную предысторию.

Ли Бо впервые как бы сам полетел в эти незримые дали, словно бы воочию увидел это пространство и с натуры живописал его. Лирический герой большинства его стихотворений этого направления — это откровенное «Я», то есть сам поэт, рядом со святыми, вполне на равных с ними вознесшийся в Занебесье и изображающий его как окружающую реальность. Эта мысль формулируется целым рядом комментаторов (см., например: Ли Найлун-1994. С. 120). Современный тайваньский исследователь характеризует ее как «некий религиозный мистицизм» [Се Чуфа-2003. С. 137].

Применительно к Ли Бо термин юсянь можно перевести не как «путешествие к бессмертным», а как «полеты с бессмертными» (или «с небожителями», «со святыми», поскольку сянь означает не существо, чья жизнь не имеет предела, а, буквально, «человека горы» — причем в смысле не «человека, живущего на горе», а «горнее существо», «возвышенное существо», обретшее иные психофизиологические свойства, преодолевшее путы времени и пространства). Как до, так и после Ли Бо мало кто из поэтов сам вторгался в это манящее Занебесье и чувствовал себя там настолько свободно, как если бы после долгого отсутствия вернулся в родные места, приветствуемый заждавшимися духовными собратьями.

Куда лечу, Журавль, над синим морем,

Стремясь к востоку, где душе вольней?

Пэнлай все ближе, и святые смотрят,

Встречая песней с Яшмовых ветвей.

(«Песнь о том, как я лелею мысль о вознесении», 744 г.)

С утра я к Морю Пурпура пришел,

Багрец зари накинул в поздний час,

Ветвь отломил святого древа Жо —

Прогнать закат, чтобы скорей угас.

На облаке в предельные края

Тысячелетней яшмой поплыву,

Достигнувши Начал Небытия,

Перед Владыкой преклоню главу.

Он к Высшей Простоте меня зовет

И жалует нефритовый нектар.

От отчих мест на много тысяч лет

Меня отбросит сей волшебный дар,

И ветр, не прерывающий свой бег,

За грань небес умчит меня навек.

(«Дух старины», № 41)

Прочитав такие строки, где мифологическая ментальность обретает едва ли не реалистические черты, трудно согласиться с выводами китайских исследователей о том, что, «принимая красоту и абсолютную свободу мира святых сяней, Ли Бо … отрицал возможность достижения его» [Сборник-1990. С. 26].

Область Шу, где Ли Бо прожил два начальных десятилетия своего духовного становления и формирования, находилась под сильным влиянием древней культуры царства Чу, родины Лао-цзы, исполненной ярким и концентрированным даоским духом с характерным для этого учения отвержением строгих государственнических ритуалов, вольностью Естества и ориентацией на доисторическую Древность праотцев. То бессмертие, которое обещал своим адептам даоизм, в отличие от других мировых религий, не было только бессмертием души, отделявшейся от бренного тела, но и тело вводило в вечность путем специального тренинга и приема снадобий или же как некую данность самой Природы.

Учение утверждало также наличие среди людского мира особого рода «живых сущностей», «живых святых», проходивших сквозь столетия. Современником Ли Бо был некий Чжан Го, утверждавший, что родился во времена Яо. В это поверил император Сюаньцзун и пожелал отдать за него свою сестру Юйчжэнь, но Чжан Го отказался, и Сюаньцзун повелел построить для него монастырь Обитель зари. В Суншань жила «живая святая» монахиня Цзяо Ляньши, и Ли Бо, навещая Юань Даньцю, хотел повидаться с ней, но не нашел, о чем и написал стихотворение.

Отец поэта, тяготевший к отшельничеству, не отдал сына в школу, так что Ли Бо не получил системного конфуцианского образования (притом что основные каноны он проштудировал) и тяготел к лежавшим на полках свиткам с трактатами Лао-цзы, Чжуан-цзы, Ян Сюна. В пятнадцать лет он ушел в даоские монастыри учиться — на склоне Дайтянь в 13 ли от дома, на диковинно изогнутой Доудунь в 10 ли от дома — горе, преданием связанной с отшельником Доу Цзыминем (это имя не раз всплывало в стихах Ли Бо), чуть позже какое-то время он жил в обители на восточном пике горы Цинчэн, где, по представлениям даосов, находился пятый выход в занебесное пространство, именно тут в период Восточной Хань жил знаменитый Чжан Даолин, впервые привезший в Шу даоские трактаты. Эмэй, одна из священных вершин Китая, считалась седьмым выходом в Занебесье.

Но не только горы — дома в Шу были пропитаны даоским духом естества и вольности. Вот как юный Ли Бо описывает дом местного чиновника:

Свет дальних гор на двор ложится,

В камнях — журчанье ручейка,

Вьют гнезда под стрехою птицы,

И в дом заходят облака.

Святой сяньвэй в лучах заката,

Завесив шторою окно,

Всем многоцветием объятый,

В даоский погружен канон.

(«Подношу сяньвэю — помощнику начальника уезда Цзянъю»)

Императоры династии Тан в миру носили фамилию Ли, записывавшуюся тем же иероглифом, что и у основателя даоизма Ли Даня (Лао-цзы), считая себя его потомками и уделяя его учению особое внимание. В 625 году Гаоцзу, первый император династии Тан, официально утвердил иерархию трех основных учений Китая: первым значился даоизм, за ним шли конфуцианство и буддизм. В 666 году император Гаоцзун специальным указом присвоил Лао-цзы титул Верховного Сокровенного Владыки. Мистически настроенный Сюаньцзун распорядился в обеих столицах и областных центрах построить храмы Владыки, призывал к себе знаменитых даосов, во сне беседовал с Лао-цзы, рисовал его изображения, лично написал комментарий к трактату «Дао Дэ цзин» и повелел каждой семье иметь его.

Среди связей Ли Бо можно отметить контакты, и нередко на дружеском уровне, со знаменитыми даосами, первым из которых следует назвать Сыма Чэнчжэня, прозорливо увидевшего характер Ли Бо и наметившего его жизненный путь. У Цзюнь сначала склонялся к конфуцианству, но, не сдав экзаменов, ушел в даоский монастырь сначала на Суншань, затем на Тяньтай, обрел известность и был призван императором Сюаньцзуном, который ввел его в академию Ханьлинь и назначил советником. В дружбе с ним Ли Бо осознал возможность сочетания конфуцианского служения с даоской вольностью.

Тому же он научился и у Хэ Чжичжана. Это стоит выделить особо. Крупный сановник, Хэ Чжичжан за пределами служебных обязанностей (наставник наследника) исповедовал даоское учение и магические практики, был поэтом и отчаянным кутилой, именуя себя «безумным пришельцем с Четырех просветлений»[78]. Он был старше Ли Бо на сорок два года и на вершине карьеры, заболев, увидел в горячечном бреду небожителя, который призывал его к себе. Выздоровев, Хэ подал императору прошение об отставке (это произошло ранней весной 744 года и стало для Ли Бо одним из сильных побудительных мотивов поступить так же), вернулся в родные места, к горе «Четырех просветлений», стал даоским монахом и распространял идеи Лао-цзы среди окружающих мирян.

Вариация на тему

«Когда ушел из жизни Хэ Чжичжан, Ли Бо страдал несколько дней и, чтобы утишить горе, весной 6-го года Тяньбао (747) собрался в путешествие по горам Тяньму (юг современного уезда Синьчан провинции Чжэцзян) и Тяньтай (на севере уезда Тяньтай той же провинции). Взойдя на вершину, он бросил взгляд окрест. Нагромождения скал, тысячи вершин, десять тысяч ущелий. В порыве ветра с гор зашумели сосны, словно взревели драконы, зарычали тигры. Из расселины била струя водопада, всё было усеяно цветами, как на картине. Ли Бо взобрался на самую верхотуру, узрел, казалось, бескрайнее море на востоке и в полный голос продекламировал: „С горой Сымин соседствует Тяньтай…“ И горы, и реки, похоже, все те же, как тогда, когда наставник Сыма совершенствовался здесь в учении Дао, а потом вознесся в небо бессмертным святым. Ли Бо покачал головой и вздохнул: „Вот бы соорудить здесь соломенную хижину и погрузиться в Дао. Увы, Учитель Сыма уже стал святым, и Юань Даньцю тут нет, и некому быть рядом со мной“».

[Гэ Цзинчунь-2002-А. С. 170–171]


В 746 году, в слезах стоя на коленях перед еще свежей могилой друга у подножия горы Гуйцзи, он там же, на склоне, написал стихотворение «За вином вспоминаю советника Хэ», затем ритуально сжег бумагу с полными печали строками, плеснул вино на могилу и трижды низко склонился перед ней, коснувшись лбом земли.

На горе Просветлений в потоках ветров

Хэ-Безумец в недавние годы живал.

Я когда-то в Чанъане увидел его,

«Небожителем падшим» меня он назвал.

Влагу в чаше златой возлюбивший давно,

От сует упокоился он под сосной,

Черепашку свою променял на вино…

Свою память о нем окроплю я слезой.

«Безумцем» называл себя и Ли Бо — «Чуским Безумцем», вложив в это определение неудержимое стремление к вольности и естеству, к преодолению всяческих рамок, поставив это на мировоззренческий фундамент даоского учения. Есть в этом слове оттенок, созвучный русскому выражению «не от мира сего». «Безумством» обозначалась не только жажда вырваться из пут строгих регламентов официальной жизни, но главным образом то паранормальное состояние, которое обрисовано в стихотворении Тютчева:

…То вспрянет вдруг и, чутким ухом

Припав к растреснутой земле,

Чему-то внемлет жадным слухом

С довольством тайным на челе.

И мнит, что слышит струй кипенье,

Что слышит ток подземных вод,

И колыбельное их пенье,

И шумный из земли исход!

Тут пора уже внести некоторые терминологические уточнения. То, к чему стремился Ли Бо, исповедуя даоское учение, именовалось словом сянь и имело два уровня: Небесный сянь и Земной сянь. Аналога в русской культуре нет, и потому слово сянь обычно переводят по-разному: «бессмертный», «святой» или, раскрывая обе структурные части, из которых состоит этот иероглиф («человек»+«гора»), как «человек гор», «горний человек», понимая гору не как топографический объект, а как сакральное пространство обитания «сяней».

Однако категория сянь не подразумевала ни бесконечное продолжение существования в его материальных земных формах, ни только нравственное очищение души. Это было непостижимое для простого обитателя земной Поднебесной «другое» бытие, «инобытие» с принципиально иными психосоматическими характеристиками, скорее энергетическими, чем материальными. Завершив процесс перехода (постепенный, ступенчатый или мгновенный), сянь освобождался от сковывающих ограничений внешних форм и границ, выходил из рамок времени и существовал в условном пространстве, не имеющем пределов. Отрешаясь от всего материально-земного, он сливался с миром чувственных образов, имея при этом возможность по желанию временно обретать форму для общения с материальными землянами.

Небесное инобытие для Ли Бо в даоской части его ментальности было теснейшим образом связано с проблемой свободы. Он почерпнул эту идею у Чжуан-цзы, переработав и развив ее. У Чжуан-цзы свобода для земного существа (как людей, так и животных) означала следование установлениям Неба, то есть это «естественная», природная свобода. У Ли Бо она неразрывно связана с личностью, с реализацией ее устремлений, с выбором, с правом распоряжаться своей судьбой (не потому ли он отказывался от участия в многоступенчатой экзаменационной системе, что это ставило рамки его личной свободе, его возможности принимать решения в зависимости лишь от собственного желания?). Весьма ярко это отличие от Чжуан-цзы можно увидеть в образе Птицы Пэн, которая у древнего философа — существо несвободное, зависимое от ветра, а у поэта — символ самости, форма воплощения идеала свободы.

Вот какое описание «Занебесья» дал, опираясь на стихи Ли Бо, современный китайский ученый: «В том сияющем, многоцветном мире святых сяней время застывает, пространство сжимается, объективно существующее единое пространство-время размывается субъективным сознанием. Это — сфера духа, где нет исчезающего времени, где не существует ни рождения, ни смерти» [Ван Юшэн-1994-Б. С. 3].

Проблема времени как ограничения свободы существования была для Ли Бо крайне острой. Это один из часто возникающих компонентов его поэзии — в патетичных ли гражданственных произведениях, в «дневниковой» лирике, в «стихах гор и вод», как в китайской традиции обозначалась пейзажная поэзия, или даже в жанре «полетов со святыми» («путешествий к бессмертным», в привычном переводе), что мы бы приземленно поименовали «фантастикой», а это была форма изложения средневековым поэтом своих сокровенных идеалов, осуществиться которым, полагал он, возможно лишь в занебесной дали.

В поэзии Ли Бо время живет не столько как фоновый штрих, сколько как координата и даже как участник сюжетного события, как творящий субъект, через поэтическое восприятие воздействующий на художественное пространство (в том числе и на личность поэта), окрашивая его в те или иные психологические тональности.

Как конфуцианец он видел движение истории не через череду лет и веков, а в фокусе явленных ею героических образцов культурной цивилизации. Но его поэтический взгляд не реконструировал прошлое, не задерживался в нем, а притягивал к настоящему для морализаторского вывода, тем самым соединяя временные пласты в некую оценочную совокупность, важную, по его представлениям, для сегодняшней действительности. Как даос он жил в природе, жил природой, вчувствовался в природу, ища в ней следы той Изначальности, которая, еще не испорченная удаляющейся от доформенной Чистоты человеческой цивилизацией, существовала в гармоническом единстве чистого естества и высокой культуры первопредков.

В самом слове «ши», обозначающем время, в качестве ключевого элемента (иероглиф есть единство составляющих его значащих графем) стоит слово «солнце», а другой, дополняющий его элемент складывается из знака «земля» и единицы измерения протяженности, то есть время есть та или иная фаза светила в разное время земных суток. Этим самым введена привязка понятия земного времени к небу, к солнцу и к цикличности, становящейся характеристической чертой движения времени.

Но и это слово, в котором все-таки намечены начальные элементы абстрагирования, появляется в стихах Ли Бо чаще в подчиненных, служебных словосочетаниях типа «когда вернусь», а не в сюжетах, где время играет какую-то динамическую, активную, созидающую роль. В последних, то есть там, где поэт обозначает время как своего рода «действующее лицо» художественного сюжета, он обычно прибегает к словам, которые с нашей точки зрения могли бы считаться эвфемизмами, но для человека времен Ли Бо таковыми не являлись, например, «солнце», «свет», «луч» в значении именно времени, активно воздействующего на изображаемый объект (например, «скользящие лучи» как неостановимое время, губительное для человека, или неуловимые «летящие лучи»). Таким образом, поэт придавал времени ту или иную форму существования, тем самым опуская его от высшего, бесформенного состояния, в каком мир находился в своей древней Изначальности, к более низменному состоянию движения от формы к форме.

Привычное для нас линейное восприятие времени, порожденное христианской эсхатологией, было чуждо китайскому поэту. Не отклоняясь от собственных традиционных мыслительных построений, Ли Бо воспринимал время как круговорот шестидесятилетних циклов, из года в год проходящих через неизменные вехи: четыре сезона, двенадцать лунных месяцев, двадцать четыре двухнедельных периода (обозначаемые тем же словом ци, каким называли и незримые частицы энергии, пронизывающие вещный мир), и всё это складывалось в периоды, идущие из седой Древности в надвигающееся будущее.

Это, с одной стороны, был не единый поток, а составная конструкция, которую можно было разложить на составляющие, перемешать, выстроить заново. Но с другой — это была цельность, в которой прошлое не исчезало, а лишь предавалось забвению и могло быть восстановлено. Такое специфическое художественное восприятие времени базировалось на фундаментальной основе общей ментальности, исходящей из бинарного чередования противоположностей инь-ян: «В круговорот инь-ян включается то, что с логической точки зрения несопоставимо… Это не только сменяемость состояний во времени и пространстве в некоей временной и пространственной протяженности, последовательности… но и их одновременность… и внутреннее состояние взаимопроницаемости, присутствия одного в другом» [Дао-1972. С. 162].

Что может означать непреходящее стремление Ли Бо к «возрождению Древности»? Исследователи дискутируют, хотел ли он вернуться в прошлое, заменить прошлым день сегодняшний или заново сконструировать настоящее по лекалам Древности. Так или иначе, но в любом случае это было осознание возможности власти над временем, управления временем, не подчинения ему, а господства над ним. Власти не своей (как смертного землянина), а тех совершенных сверхсуществ, в круг которых Ли Бо стремился душой:

Что-то осень мне тихонько шепчет

Шелестом бамбуков за окном.

Этот древний круг событий вечный

Задержать бы… Да не нам дано.

Или, может быть, точнее сказать — осознание потенциальной свободы от времени, возможности вырваться за его пределы, разорвать его путы, покончить с его неотвратимостью:

Кто оперен — тот время покорил,

Витает с фениксами на просторе,

Небесный свод лежит у этих крыл,

Волною дыбятся четыре моря…

Мирское всё оставив позади,

Как их настичь за облачною гранью?!

Наш век — сто лет, и я — на полпути,

А дальше всё сокрыл туман бескрайний.

Уже не вижу вкуса в пище я,

Встречаю вздохом суету дневную.

Уйти бы за Цзымином в те края,

Где выплавлю Пилюлю Золотую!

Время и «земной» Ли Бо явно находились во враждебно-конфликтных отношениях друг с другом. Время вгоняло в свои жестко определенные периоды (земная жизнь Ли Бо и ограничилась одним циклом — шестьдесят лет), подчиняло своим законам, трансформировало в соответствии со своим уставом.

А он по изначальному своему духу был человеком весьма своевольным и диктата ни времени, ни императора («Сына Солнца») терпеть не хотел, выразив свой протест уходом из дворца — в горы как сакральные пути к Небу, в тот «верх», откуда лилось на Землю само Время (прошлое в китайском метафизическом представлении обозначалось глаголом, первичным значением которого был «верх»), в «Занебесье», обретая «свободу духа» и «чувство независимости» [Конрад-1966. С. 262]. Он всегда был готов к решительному повороту судьбы:

С рубинами оставлю сапоги,

Уйду в туман Пэнлайский на восток,

Чтоб мановеньем царственной руки

Властитель Цинь призвать меня не смог.

«Властитель Цинь» в данном случае эвфемизм, обозначающий фигуру не исторического Цинь Шихуана, а современного поэту императора Сюаньцзуна, которому он попытался послужить в качестве придворного стихотворца, пока не понял, что это не его Путь.

Погружение в даоские штудии (типа упоминаемого в одном из стихотворений «Золотого канона» — эзотерического трактата о способах изготовления из киновари позолоченных пилюль для перехода в вечное инобытие во вневременном пространстве), которое он предпринял в молодости и не раз повторял в течение жизни, возможно, укрепило в нем мысль о том, что время — это замкнутая сфера, имеющая некие пространственные пределы, за границей которых его действие ослабевает или вовсе прекращается, но там — иной мир, не тот, который люди с неким ощущением ужаса характеризуют словом «безвременье», это скорее «вне-временье», «за-временье», «над-временье».

Иными словами, наше понятие «безвременья» обозначает мир, в котором смешался устанавливаемый течением времени благоприятный порядок, тогда как «вневременье» — уже не «наш» мир, а принципиально иной, со своими нормативами, предназначенными не для человека, а для высших существ, в которых отдельные обитатели Земли могут с соблюдением определенных правил и в заданной постепенности трансформироваться:

…Таинственное — взгляду не догнать,

Познавший Дао — неостановим.

И мнится мне — срываю Красный Плод

И обретаю Золотой Скелет,

Перо на теле за пером растет:

Я — на Пэнлае много тысяч лет!

Тут невольно возникает вопрос о соотнесении времени и пространства. Если в «ином» мире время замедляется или вовсе останавливается, исчезает, то тогда должно исчезать и пространство, функцией которого время является. Каким же образом воспринимать левитацию поэта в Занебесье, где он парит либо в одиночестве, либо с бессмертными его обитателями, достигает «восьми полюсов», обретает гигантские размеры, то есть непривычную для землянина, но все же форму? Не есть ли «инобытие» — виртуальная субъективность, существующая как продукт особо развитого «высшего разума»? Не внеположенного, условно говоря, «Бога», а адепта, прошедшего через этапы созревания сознания и потому достойного этого?

Проблема «инобытия» современным человеком относится к мифологии как «предыстории» и «вымыслу», но миф традиционным средневековым китайцем воспринимался по-другому — как некая «доистория» (а в определенном смысле — и «послеистория»), тот пространственно-временной континуум, который существовал в космической первичности вселенского Дао, имея принципиально иные качественные характеристики, чем наш мир, в том числе и в отношении времени. В завершении земного бытия Ли Бо хотелось видеть конец поисков и блужданий и «возвращение к себе», к той своей истинной сущности, которая находится за границей конечного земного бытия:

Путником случайным мы живем,

Смерть лишь возвращает нас к себе,

Небо и Земля — ночлежный дом,

Где скорбят о вековой судьбе.

Уход от привычного восприятия времени многоступенчат, он в чем-то сродни поэтическому «трансу». К строкам поэта Сыкун Ту «Только и знаю: вот утро, вот вечер, / Но различать я не стану часов» академик В. М. Алексеев дает такой парафраз, соединяя метафизическое и поэтическое парение духа: «Довольно теперь отличать утро от вечера, точное время уже неинтересно… Поэт весь отдается зовам неба… и достигает этой небообразной, абсолютной свободы, устремляясь в транс своего духа и воли» [Алексеев-1978. С. 181]. Картина медитации в буддийском монастыре в стихотворении Ли Бо «Ночные раздумья в Дунлиньском монастыре на горе Лушань» может восприниматься не только как религиозный акт, но и как творческий взлет, то есть он сливает эти две формы выхода из времени, ощущая качественное отличие, как мы бы сказали, времени «объективного», присущего земным процессам, и «субъективного», выпадающего из сферы привычного времени.

Те пространства, в которых обитают сяни, можно представить себе в виде ступенчатой конструкции, не отгороженной глухо от нижних земных пределов, куда они являются, обретая былые завершенные формы для общения с землянами, еще не постигшими совершенства восприятия («пяти чувств»). Об иных формах — или полном отсутствии таковых — проскальзывают лишь смутные догадки. Вероятно, на верхних уровнях стабильность форм отсутствует, размеры обитающих там существ не зафиксированы и могут при необходимости сжиматься или бесконечно увеличиваться:

На облаке в предельные края

Тысячелетней яшмой поплыву,

Достигнувши Начал Небытия,

Перед Владыкой преклоню главу.

Так описывает Ли Бо свою левитацию в Занебесье, где Верховный Владыка жалует ему Нефритовый Нектар бессмертия, после чего:

От отчих мест на много тысяч лет

Меня отбросит сей волшебный дар,

И ветр, не прерывающий свой бег,

За грань небес умчит меня навек.

«Предельные края» в поэтическом переводе передают буквальное «плыву ко всем восьми полюсам», что говорит, как комментирует профессор А. Е. Лукьянов эту строку, о самогиперболизации поэта в процессе сакральной духовной левитации [Ли Бо-2004. С. 206].

Исходя из аксиоматичного утверждения о неразрывной бинарности пространства-времени в китайских мировоззренческих конструкциях, можно предположить, что переход сяня в иное, «занебесное», пространство должен предполагать наличие там некоего качественно иного времени. Ведь по мере продвижения по ступеням даоского аутотренинга человек, которого начинают именовать «постигшим» тайны Земли и Неба, прозревшим явления Тьмы, постепенно меняет свои взаимоотношения с временем, отказываясь от его вех, установленных на Земле:

Средь тучами окутанных вершин

Он, беспечален, не считает дней.

При этом «постигший» обретает качественно новые возможности:

Он мне люб,

Святой Юань,

Пьющий из прозрачной речки Ин,

Над горою Сун закат багрян,

Он летит, петляя меж вершин,

Он летит, петляя,

Звезды обгоняя,

Только свист в ушах — несет его дракон

Над рекой, над морем, в небеса взлетая —

В Беспредельность, знаю, жаждет прыгнуть он.

Таким Ли Бо взволнованно, с явными элементами сопереживания, психологического вживания в образ нарисовал своего друга, ученого даоского монаха Юань Даньцю. Безмятежно занимавшийся самоусовершенствованием в глухом горном скиту, тот был духовно близок Ли Бо, и поэт восхищенно писал о нем, акцентируя не отрешенность, а стремительность, соревнование с самим временем в жажде обогнать Время, выйти за его пределы в нескончаемое Инобытие. Юань Даньцю еще не стал сянем, но стоит на пути постепенной трансформации. Куда? За границы времени-пространства — или, как предположил А. Е. Лукьянов, «в себя», то есть в субъективную виртуальность?

Видимо, скорее эту трансформацию можно представить себе не как пересечение неких «границ», за которыми находится «иной мир», а постепенное изменение внутреннего земного статуса в сакральный, позволяющий включать доселе приторможенные психосоматические возможности человека и обрести гармонию со вселенским миропорядком, после чего присущие человеку в его земной жизни визуальные и психические изменения прекращаются, переходя в статичность вечного бытия.

Зажато небо в пиках Колдовских

Там, где слышна башуйская волна.

Когда-то люди не увидят их,

А неба — не коснутся времена.

Крайне любопытна буквальная формулировка последней строки — «на Небе нет времени, которое достигло бы его», «время не достигает Неба», «у Неба не будет предела»; возможна и такая интерпретация — «Небо не падет во Время» (в среднекитайском языке омонимы дао «достигать», «приходить» и «падать», «рушиться» могли взаимозаменяться с синонимичными значениями); не менее выразителен и вариант (опечатка?) в одном из современных изданий, где последние три иероглифа даны в иной последовательности, что можно интерпретировать как Небо «пришло к отсутствию времени». Тут уже явственно слышен намек на «вневременье» Неба.

В это «вневременье» Ли Бо и стремился, ощущая себя чужаком в том реальном времени (и пространстве), в котором пребывал:

Преданье есть, что среди вод морских

Пэнлайский остров дыбится горой,

На древе-яшме зелены листки

И сладок плод, который ест святой.

Откусит раз — и нет седых волос,

Откусит вновь — и вечно юн и мил…

Меня бы кто-нибудь туда унес

И больше в этот мир не возвратил.

У нас нет документированных материалов, показывающих, почему эта тематика стала наиболее актуальной для Ли Бо именно в этот период. Но допустимо предположение, что жестокое разочарование в дворцовом «бытии», которое до близкого соприкосновения поэт идеализировал и романтизировал, усилило его изначально существовавшее тяготение к «инобытию». Причина явно лежит в социопсихологической плоскости.

Пора было уходить из столицы. Как ни трудно расставаться с мечтой! И по возвращении в Восточное Лу в стихотворениях 746 года о проводах брата и друга, уезжающих в столицу, он признается себе, что душа его разбита:

Как инеем, охвачены власы,

Осталось сердце там — в столице.

(«В Лу провожаю брата, уезжающего в Западную столицу»)

Из Западной столицы прибыл я,

Вы в те же возвращаетесь края.

С безумным ветром к деревам Чанъаня

На запад улетит душа моя.

Прощанья грусть сковала немота,

Сведет ли вновь нас жизни колея?

Гляжу вам вслед. Уже не вижу вас,

Лишь над горой — тумана кисея.

(«В Цзиньсяне провожаю Вэй Ба, уезжающего в Западную столицу»)

А в стихотворении 747 года, написанном в Цзиньлине (современный Нанкин), несмотря на откровенное противопоставление бренности сановитой вельможности — вечности природы, он тем не менее вспоминает имперский центр с тоской и печалью (не столько из-за собственной судьбы, сколько из-за «туч», закрывающих «солнце»-государя):

Здесь было фениксам совсем неплохо.

Река течет, а их уж не видать.

Дворец давно зарос чертополохом,

Покоится в курганах старых знать.

Поднялся остров Цапли над потоком,

Все те же три горы уходят вдаль…

Тускнеет солнце, коли туч так много,

Чанъань не вижу, и в душе печаль.

(«На башне Фениксов в Цзиньлине»)

Часть вторая