ТОСКОЙ ПОЛНА ДУША (752–755)
Был ли третий Чанъань?
В самом конце 752 года Ли Бо в тревоге и смятении вернулся из Ючжоу. В Бяньчжоу (современный Кайфэн), где его ждала жена, он несколько месяцев приходил в себя, успокаивая развороченную душу в милом ему Лянъюань. А ранней весной 753 года ринулся в Чанъань, надеясь донести до императора свое ви́дение обстановки в стране, которой грозила явно назревавшая смута. Но высочайшая аудиенция не состоялась. Даже на более низком уровне беспокойного поэта принимать не хотели.
Погруженный в печаль Ли Бо ни с чем отошел от замкнутых для него ворот дворца Просветления, необычно тяжело вскарабкался на коня и направил его к западным воротам Тунхуа, до которых обычно провожали дорогих гостей, как в Цзиньлине — до павильона Лаолао (в сегодняшнем Сиане ворота городской стены, расположенные несколько восточнее старых ворот закрытого императорского города, называются Чаоян). От них начинается дорога Чанлэ, которая и привела его к мосту через реку Чаньшуй, перекинутому от одного, пологого, берега к другому, столь высокому, что подчас именовали его «горой Чанлэ». С нее можно было увидеть и Академию Ханьлин, и императорский дворец Просветления.
Есть предположение, что именно Ли Бо назвал высокий берег Чанлэ «горой Фанькэ», вложив в это карикатурный намек на Ду Фу, потому что на этой горе он неожиданно повстречал старого друга, столь тощего, что Ли Бо молниеносным экспромтом сочинил четверостишие «Шутя, подношу Ду Фу»[95]: «На вершине горы Фанькэ встретил Ду Фу, / На голове соломенная шляпа, солнце в зените. / „Что ж ты так истощал после нашей встречи?“ — / „Да все корпел над стихами“». И новое название закрепилось[96].
Неподалеку на пристани находились склады, которые служили перевалочным пунктом при перевозке зерна (остатки древней пристани видны до сих пор), когда в засушливые сезоны реки мелели. Рис в это время резко дорожал и был недоступен бедному люду, подбиравшему просыпавшиеся зернышки. Возможно, название Фанькэ, буквально означающее «поедать зернышки», с этими складами и связано.
После их предыдущей встречи в 744 году в Шимэнь Ду Фу вернулся домой в Хэнань, но вскоре отправился в Чанъань попытать счастья на почве государевой службы. Многого он не достиг, потому что, как и Ли Бо, не захотел стать императорским сладкоголосым соловьем и одну за другой писал резкие строки, раздражая всемогущего Ли Линьфу, который демонстрировал их императору с соответствующими комментариями. Незадолго до приезда друга Ду Фу тяжело переболел, от него остались кожа да кости, что и вызвало реакцию Ли Бо («истощал»).
Неизвестно, была ли у них предварительная договоренность о встрече, но, несомненно, рассказ Ли Бо о поездке в Ючжоу нашел отклик у Ду Фу, который столь же негативно относился к «Небесному Волку» (Ань Лушаню) и его придворному покровителю (Ли Линьфу). В стихах Ду Фу можно встретить отзвуки этой беседы.
Это стихотворение служит исследователям аргументом в еще не завершенном споре, приезжал ли поэт в 753 году в Чанъань. Второй аргумент прячется в стихотворении № 46 цикла «Дух старины», созданном, по мнению ученых, именно как следствие нового непосредственного наблюдения за жизнью верхушки и очередного разочарования в ее нравственном облике:
А ныне — петухи в златых дворцах
Да игры в мяч у яшмовых террас.
Так мечутся, что меркнет солнца свет,
Качается лазурный небосклон.
Кто власть имеет — тот стремится вверх,
Сошел с тропы — навек отринут он.
Лишь копьеносец Ян[97], замкнув врата,
О Сокровенном создавал трактат.
Прежняя датировка (745 год) была отвергнута на основании подсчетов: от основания Танской династии (618) до 745 года прошло 126 лет, тогда как у Ли Бо стоит цифра 140. Профессор Ань Ци выдвинула предположение, что стихотворение было создано в 753 году по впечатлениям третьего приезда в столицу — поэт округлил прошедшие 136 лет до 140. Эту дату приводит и Большой словарь Ли Бо, не выдвигая возражений, хотя сам ответственный редактор словаря профессор Юй Сяньхао не поддерживает версию о третьем приезде поэта в столицу в этом году. Одиннадцатая строка («Кто власть имеет — тот стремится вверх»), по мнению Ань Ци, содержит намек на Ян Гочжуна [Ли Бо-2000. С. 919], который еще в начале 740-х годов служил начальником уезда в Шу, вскоре благодаря сестре (Ян Гуйфэй, императорской фаворитке) был приближен ко двору, а как раз в 753 году сменил умершего Ли Линьфу на посту цзайсяна (высший правительственный пост; главный советник, «канцлер»).
Немало страниц отдает профессор Ань Ци доказательству третьего (увы, также безрезультатного) приезда Ли Бо в Чанъань. По стихам, в первую очередь циклу «Дух старины», она фиксирует динамику отношения поэта к имперской власти — от романтично-восторженного («Трудны дороги в Шу», «Трудны пути идущего») через первые оттенки разочарования, смешанные с самоуспокоением и надеждой («Дух старины», № 22; «Выпьем!»), к трагическому ощущению бездны смуты и неспособности императорского двора остановить падение в пропасть:
Закон Небесный Чжоу-ван презрел,
Утратил разум чуский Хуай-ван —
Тогда Телец возник на пустыре
И весь дворец заполонил бурьян.
Убит Би Гань, увещевавший власть,
В верховья Сян был сослан Цюй Юань.
Не знает милосердья тигра пасть,
Дух верности напрасно девам дан.
Пэн Сянь уже давно на дне реки —
Кому открою боль своей тоски?!
Это стихотворение настолько откровенно, что цель его разящих стрел в целом понятна даже без комментариев: последний правитель Иньской династии Чжоу-ван (XI век до н. э.) и чуский царь Хуай-ван (328–299 годы до н. э.), отвергавшие и губившие своих мудрых советников, — намек на Сюаньцзуна, великий Цюй Юань, высланный на окраины царства Чу (Ли Бо словно провидел собственную судьбу!), — явное олицетворение автора, а упоминание в этом контексте иньского сановника Пэн Сяня, в отчаянии от разложения власти бросившегося в реку, говорит о горечи одиночества Ли Бо.
Сопоставляя однотипные, но разделенные едва ли не тысячелетием примеры конфликта деградирующей и всеразрушающей власти («пасть тигра») и праведного мудреца, испытывающего нравственные мучения от бесполезности его «верности», поэт недвусмысленно обвиняет современных ему правителей в уходе с истинного Пути, в нарушении естественных Небесных ритмов. Ли Бо, испытавший на самом себе последствия конфликта мудрости с неправедностью, видит в этом позор государственного управления и трагедию страны.
В своих эмоциональных филиппиках против власть имущих поэт доходит до невероятного для более раннего Ли Бо разрушения канонов — он обращается не к традиционной версии легитимной передачи власти от одного легендарного правителя другому, а к побочной, утверждающей преступное нарушение естественного порядка (по этой неофициальной версии трон был узурпирован Шунем, а стареющий правитель Яо брошен в тюрьму, но и смерть Шуня вызывает вопросы — не был ли он убит рвавшимися к власти вельможами).
Это стихотворение опять-таки 753 года «Навеки разлучены», в центре которого — печаль по убиенному мужу наложниц Шуня (дочерей Яо), покончивших с собой. Беспокойный дух горемычных женщин, в легендах получивший имя «сянского», вечно и тщетно всматривается в затуманенный горный массив, так и не в силах отыскать могильный курган:
Ах, эта вечная разлука!
Царевны древние Нюйин и Эхуан
От вод Дунтинских в направленье юга,
Где плещут волны Сяо-Сян,
Ушли в глубины — десять тысяч ли.
О, как же тяжелы их муки!
Сокрылось солнце в туче черной мглы,
Завыли обезьяны, сникли духи.
Какой же я еще могу добавить штрих,
Коль верностью Владыка-Небо разъярен
И грома посылает гневный рык?!
От Яо — к Шуню, к Юю переходит трон,
Правитель без вельмож — рыбешка, не Дракон,
Сановник-крыса тигром рвется к власти,
Был Яо, говорят, в темницу заключен,
А Шунь в глухой степи оставил кости,
И в девяти ущельях гор Цзюи
Непросто шунев отыскать курган.
Роняют девы слезы горькие свои,
Бросаясь невозвратно в Сяо-Сян.
Найти курган им было не дано,
Как плакали они, превозмогая муку!
Обрушится курган, а Сян откроет дно —
Тогда лишь высохнут слезинки на бамбуках[98].
В этот же период было написано стихотворение № 36 цикла «Дух старины», в котором настроенный весьма пессимистически поэт вновь обращается к легендарным сюжетам, сравнивая себя с отвергнутой государем дивной яшмой; он уже готов следовать примеру предков, один из которых (основатель даоизма Лао-цзы) навсегда удалился в пески Западной пустыни, а другой, недооцененный (мудрый ученый Лу Лянь), отверг дары властителя как не соответствующие масштабу его свершений и уплыл на священный остров Пэнлай в Восточном море:
Он был, как яшма, чист … Но в Чу-стране
Не поняли. Случалось так и прежде.
Не оценили дивный дар вполне
Три государя, внявшие невеждам.
Прямое древо — под топор идет,
Душистый цвет быстрей других сгорает,
Где слишком много — Небо отберет,
А то, что в бездне, — Дао уравняет.
Уплыть бы в синь — Восточный океан.
Взмыть облаком пурпурным над заставой,
Как царский Летописец и Лу Лянь, —
Вот истинный пример высоких нравов!
Акцент на аморальности правителей, особенно сильный в произведениях 753–754 годов, показывает новую степень разочарования во власти, до которой он оказался не в силах донести свою тревогу. Уже в Лояне, Восточной столице, он начинает понимать, что между ним и властной верхушкой, озабоченной лишь карьерными хлопотами, лежит глубочайшая пропасть:
Весна приносит на Небесный брод[99]
Цветущих слив и персиков восторг,
Но то, что поутру еще цветет.
Под вечер уплывает на восток.
Один поток другим течет вослед,
На смену прошлым новый век идет,
Кто был вчера, уж тех сегодня нет,
И всех к мосту влечет за годом год:
Развеет дымку утренний Петух —
Вельможи во дворец спешат толпой,
Пока последний лучик не потух
На середине башни городской.
Небесный свет в уборах отражен,
Когда выходят из дворцовых врат,
Конь под седлом — стремительный Дракон,
И удила злаченые горят.
Шарахаются путники с дорог,
Надменный дух превыше Сун-горы.
А в теремах расставлен ряд треног —
Их дома ждут обильные пиры
И пляски Чжао, аромат румян,
Напевы Ци и звуки чистых флейт,
Тенистый пруд, игруньи-юаньян[100]
В тиши дворцов, куда не входит свет.
Им кажется — продлится сто веков
Та ночка, что в веселье проводил.
Уж кто добился — не уйдет с постов,
Уходят те, кто что-то натворил.
И больше не придет к ним желтый пес[101],
Им кровью воздала Зеленый Перл[102].
А кто из них, расплетши пук волос,
Как Чи-Бурдюк, в челне б уплыть посмел[103]?!
В этом аспекте не столь важно, приезжал ли он сам в Чанъань или передавал информацию через третьих лиц. Важно, что она не нашла заинтересованных слушателей и канула в пустоту.
И когда в конце 754 года поэта нагнало новое приглашение от заинтересованного в нем Ань Лушаня, он отклонил его и больше в «логово тигра» не поехал. Если даже слова его не были услышаны, то кто проникнет в бездну молчания, где сокрыты сокровенные истины? В этот период он написал знаменитое тринадцатое стихотворение цикла «Дух старины» о мудром отшельнике Цзюньпине, осознавшем, что звучащее слово — лишь оболочка знания, далеко не всегда ему соответствующая… Но кто сумеет понять мудрость его молчания?
Когда Цзюньпин отринул мира плен
И без Цзюньпина бренный мир оставил, —
Прозрел он ряд Великих Перемен
И сущего всего Первоначало,
Суждений Дао нить сплетал в тиши,
За полог пустоты проникнув чувством,
Ведь всуе Цзоуюй не поспешит,
Глас Юэчжо не разнесется чудный.
Взнести до солнца имя свое смог,
Но кто его узрит в потоках звездных?
Ведь Гость морской от нас уже далек,
И некому постичь безмолвья бездны!
Городок у реки
После такого сильного удара даже Лянъюань не успокоил сердце поэта, и, когда наступила осень (753 года), «его» сезон, он отправился на юг, где ему дышалось вольнее. Все это он образно и точно живописал в стихотворении, посвященном некоему, видимо, в то время достаточно известному, буддийскому монаху, чье имя осталось только в строках Ли Бо:
Принес меня осенний ветер
На пожелтевшие луга,
В пути красивых гор не встретил
И не смотрел на облака.
Но только лишь минуешь Реку —
Летят листы в лицо с ветвей,
Цзинтин чарует человека
Простою чистотой своей.
Пронизаны ущелья светом,
И горы выстроились в ряд,
Я встретил У и Ши, одетых
Так, словно здесь Небесный град[104],
В пространствах сих народ чудесен,
Средь вод и трав исполнен тайн,
Хуэй-гун особенно известен,
Он освящает этот край.
Сметая пыль в высокой зале,
Витийствует, и мнится мне —
Под тонкой кистью горы встали
С изящной рифмой на стене[105].
Пустынничества скрыты смыслы,
Красу Линъян живописал.
Свод неба над ручьем немыслим,
В воде дрожит луны овал.
Два пика, Каменный и Желтый,
Кто смог столь близко водрузить?
Журавль не прилетает долго,
Цзыань во тьме пути не зрит[106].
Или в стране не стало места
Для птиц, слетающих с небес?
Уходят кручи в неизвестность
Сквозь плотный облачный навес.
Не лучше ль взять дорожный посох,
Уйти в наполненность пустот?
Нам и луну достичь непросто,
И тех, кто в памяти живет.
Мы свидимся ль, почтенный старец,
На тропках горного леска?
Письмо труда Вам не составит,
Зато развеется тоска.
Поверхностному взгляду кажется, что маршруты поездок Ли Бо по стране спонтанны. Порой, в особо напряженные периоды разбалансированной психики, так оно и бывало. Но большая часть сетки маршрутов на карте странствий поэта выстраивается как сопряжение прежде всего так называемых «знаменитых гор» с их чрезвычайной космической энергетикой, а также озер, рек и ручьев, в которых сублимировалась физическая и духовная чистота мира (урбанистический пейзаж, порой врывавшийся в пространство его поэзии, оказывался либо негативным, либо насыщенным духовностью Древности).
Можно предположить, что чувствительные антенны нервной организации Ли Бо искали канал энергии, необходимый ему именно в данный момент для энергетической подпитки, и это был лабораторный эксперимент, а не хаос. Ему необходимо было «раствориться в красоте космоса, слиться с чудом творения». Его пейзажная лирика — не «альбом очаровательных открыток», а рабочая схема земных точек небесной проекции. В земном ландшафте он видел невидимое, потому-то в разных местах Китая остались названия, данные земным объектам именно Ли Бо.
В начальный период земного бытия поэт спиральными кругами ходил вокруг района Чанъаня, куда проецировалась звезда Тайбо, его небесная родина, а затем — вдоль восточного побережья (У-Юэ), примериваясь к острову Пэнлай как земному «перевалочному пункту» для возвращения в Занебесье. Быть может, именно эта внутренняя программа продиктовала ему после амнистии 759 года удивляющее исследователей восточное направление, куда он ринулся, минуя отчий край, рядом с которым находился, и дом, где ждала жена. Он ощутил приближающееся завершение цикла, и ему необходим был космический канал возвращения.
Этому, ставшему последней вехой земных странствий, краю (город Сюаньчэн, небольшая горушка Цзинтин, уезд Данту, чуть северо-западнее — Цюпу, Осенний плес) Ли Бо посвятил немалое количество строк. Двести стихотворений, одна пятая всего сохранившегося их количества, либо написаны на этих территориях, входящих в границы нынешней провинции Аньхуэй, либо посвящены их красотам, задержавшимся в памяти. Восемь раз поэт приезжал сюда. Чаще спонтанно, иногда надолго, а бывало, лишь взглянуть на любимый пейзаж.
В 747 году в Цзиньлине он вдруг нанял лодку и поплыл на запад к Данту, чтобы подняться на склон Байби, откуда дивно открывалась сияющая луна. Рекой Гушу, сегодня уже полуиссохшей и грязноватой, через четыре века после Ли Бо восхитился поэт Лу Ю: «Цвет воды настоящий, голубой. Она прозрачна и чиста, словно зеркало. Можно сосчитать снующих туда и сюда маленьких рыбок. К югу от реки живут рыбаки. Край уединенный и восхитительный», и вода не просто пригодна для питья, а «вкусная» [Лу Ю-1968. С. 28, 29]. Не так уж далеко был утес Нючжу, который всегда навевал поэту грустные мысли, и он, чтобы подбодрить себя, вообразил собственную встречу под утесом Нючжу с влиятельным генералом, который окажет ему протекцию… Стало светать, и видение исчезло. Восходящее светило искрилось на диких орхидеях, еще не сбросивших ночную росу. Поэт сорвал голубой цветок, чтобы послать его другу, и на душе стало как-то легче.
В эти места навеки впечатлелась часть души Ли Бо. Пейзаж тут напоминал ему отчий край — Западное Шу, а весной на горе Линъян раскрывался «кукушкин цвет», словно кукушки из Шу так знакомо взывали к страннику: «Бу-жу-гуй!» («Вернись!») Каждый крик птицы отзывался болью в сердце, а когда он приехал сюда в последний раз, уже после ссылки, надломленный, то написал четверостишие, в последней строке которого соединил родной край с трагичной для него цифрой «3» (трехгодичная ссылка, на которую он был осужден): «На третью луну этой третьей весны (то есть поздней весной. — С. Т.) вспоминаю три Ба (три области Шу, именуемые Ба, Западное Ба, Восточное Ба. — С. Т.)».
Пройдя эти края вдоль и поперек, он нередко становился первооткрывателем здешних красот. Три горы и две обширные природные территории обязаны своей известностью его поэтической кисти: Хуаншань, Цзюхуашань (до Ли Бо она была известна под другим названием), Тяньчжушань (в отличие от двух предыдущих гор ее посещали даже императоры, но эстетическую жизнь вдохнул в нее именно Ли Бо, до него ее больше знали как Потаенную гору); Цзинчуань, двухсоткилометровая полоса гор и тихих ручейков с мифологической аурой вдоль реки Цзинчуань, которой Ли Бо посвятил два десятка стихотворений, и, наконец, Осенний плес — Цюпу, который поэт воспел в четырех десятках стихотворений, соединенных порой в большие циклы.
Наибольшей его любовью пользовался город Сюаньчэн с близкой к нему небольшой возвышенностью Цзинтин и уезд Данту. Эти районы воспеты в шести десятках стихотворений. В Сюаньчэне и на склонах Цзинтин неподалеку от города Ли Бо уносился мыслью к одному из тех поэтов прошлого, кого он чтил как своих достойных предшественников, — Се Тяо. За три века до Ли Бо тот служил тут на высокой должности начальника округа Сюаньчэн (а потом, всего тридцатишестилетним, погиб в тюрьме, оклеветанный), любил бродить по склонам Цзинтин, на Зеленой горе построил себе хижину в лесу. Лянский император У-ди высказался о поэзии Се Тяо так: «Три дня не почитаешь его стихов, и во рту горчит». А теоретик поэзии и сам поэт Шэнь Юэ (V–VI века) счел, что «таких стихов двести лет не было». Пейзажная лирика Се Тяо была созвучна Ли Бо, который любил читать стихи поэта, вставлял строки из них в свои собственные сочинения и завещал похоронить его на Зеленой горе.
Если в нашем XXI веке читатель заедет в Сюаньчэн, то, быть может, ничего особо приметного там и не заметит. Пропыленный провинциальный городишко, в основном двух-трехэтажный, но кое-где уже вспучивающийся посверкивающим на солнце стеклобетоном в десяток этажей. Но в VIII веке он был девственно прелестным, уютно прикорнувшим меж двух речушек, взявших город в кольцо (прозвание «город у реки» было его фирменным титулом).
Ли Бо часто поднимался на городскую Северную башню Се Тяо, простоявшую века уже после Ли Бо, в 1937 году спаленную пожаром Японо-китайской войны, нелепой и кровавой, как все войны, но потом восстановленную. Этого будущего Ли Бо не знал, он думал о прошлом — о том, что Се Тяо, этот человек прошлого, был для него самым что ни на есть реальным другом, духовным братом, каких сегодня встретить трудно.
Увы, ныне это современная имитация, однако и Ли Бо поднимался не на оригинал: от построенного Се Тяо на горе Линъян «высокого кабинета» к танскому времени остались руины, и в память о поэте уже в начале танской эпохи «кабинет» был восстановлен, но перенесен чуть севернее и назван «северной башней Се Тяо». С этой башни, сейчас уже вошедшей в городские пределы, и мы можем взглянуть на мир с той самой точки, с какой смотрел на него Ли Бо, — и вспомнить самого Ли Бо. Правда, вместо очаровательной осенней панорамы «синей бездны» и «двух потоков» с «двумя мостами» вы увидите со всех четырех сторон новостройки с хоботами башенных кранов.
Городок у реки — как на дивной картине:
Очарована синею бездной скала,
Два моста — разноцветие радужных линий,
Два потока — сверкающие зеркала.
Закурились дымки, холод цитрусам страшен,
Затихают платаны в осенней красе.
Так кого же мне вспомнить на Северной башне? —
Пусть в ветрах прозвучит стих почтенного Се!
Но город есть город, цивилизация, отвернувшаяся от чистых веяний Древности, порождает неправедность, искусственность. Хотя «строфы младшего Се» (Се Тяо), еще не заваленные грудой «поделок», подают проблески надежды. Но утишить встревоженную душу способна лишь природа, влитая в Изначальность Дао. Об этом они беседовали с Ли Хуа, дядей Ли Бо, человеком тоже непростой судьбы. Что делать в этом искореженном мире? Служить, несмотря ни на что, и своим присутствием облагораживать мир, как формулировал когда-то Конфуций, или отвернуться от власти, чуждой Древнему Порядку, расплести чиновный пук волос и уйти в надвременье «трех рек и семи озер»?
Что ушло — то ушло,
День вчерашний покинул нас.
А душе тяжело
От тревог, что волнуют сейчас.
Ветер гонит и гонит бездомных гусей…
Может, чашей утишится эта тоска?
На Пэнлайской горе[108] строфы младшего Се
Меж поделок возможно еще отыскать.
И становится снова душе веселей,
Воспарим и обнимем луну в небесах,
Перережем ручей… А поток всё сильней!
Снова чашу осушим… Всё та же тоска…
Нет, не так, как мечталось, я прожил свой век!
Пук волос распусти — и плыви, человек…
Неподалеку от Сюаньчэна малой каплей Земли приютилась очаровательная тихая горушка Цзинтин (ее высота всего 286 метров). По ее склонам любили бродить и Се Тяо в V веке, и Ван Вэй, и Мэн Хаожань, и Ли Бо в VIII. В одном из стихотворений того же 753 года, посвященных другу, который через пять лет, как и Се Тяо, был казнен по ложному обвинению, Ли Бо связывает воедино себя, Се Тяо и эти прелестные склоны:
Уходит ввысь Цзинтинская гора,
Я здесь живу, как завещал поэт
В стихах, как будто созданных вчера,
Хотя его уже столетья нет…
Сторонний взгляд вряд ли сумел бы заметить там нашего поэта, он обычно скрывался в зеленой глуши, отстранясь от людей, погрузившись в себя, к чему обычно и стремился здесь, на Цзинтин. Эта горушка — не из «знаменитых», сюда не тянутся потоки суетных паломников. Тихо и пусто вокруг, ни птиц, ни тучек, ни спутников. Он один. Он одинок. Осенний вечер 753 года, к краю небосклона устремилась последняя стая птиц, в закатных лучах вдали чуть просматриваются башни городской стены Сюаньчэна, обрамленной зеркалами рек с перекинутыми через них радужными полусферами мостов, под которыми неторопливо проплывает сиротливый парус, исчезая за горизонтом. И поэт остается один, совсем один. Ему тоскливо.
В таком настроении китайские поэты обычно поднимались на пустынные склоны, ведь они знали, что космическая энергетика гор втянет их в свои каналы. И тогда вернется ощущение наполненности жизни. Вот она, гора, она смотрит на него, как бы приглашая в сопутники по этому очарованному и чарующему пространству живой «неживой» природы. Вот он, истинный друг, который не изменит. И понимает тебя, твою душу, не тратя лишних слов. Вдвоем они могут так, молча, войти в вечность. А скоро взойдет луна, улыбнется им, и гора ответит сдержанным шорохом сосен, из-за спины поэта выглянет его тень, и вчетвером они славно просидят до рассвета. Мы все едины, мы все одно — гора, луна, тень, я сам, сосна, уснувшие птицы, плывущие облака…
Через тысячу с лишним лет трепетные потомки на этом склоне построят один из мемориалов Ли Бо с памятником у въезда, садом камней у подножия и небольшим «Павильоном одиночества Ли Бо», чтобы, призадумавшись тут, понять, какими простыми штрихами поэт передал свое одиночество в преходящем суетном мире движения и благость покоя наедине с недвижной вечной горой, в молчании которой — бездна чувства.
Где-то в этих краях Ли Бо встретил старого знакомца по Шу — монаха из буддийского монастыря Линъюань (в округе Сюаньчжоу), в одном стихотворении назвав его просто по имени — Цзюнь (а в другом прибавив фамильный знак — Чжун Цзюнь). Тридцать лет назад тот был приписан к обители Белой воды на Крутобровой горе Эмэй. Монах был замечательным музыкантом, и звуки его «зеленоузорчатого», как после Сыма Сянжу стали в Шу называть семиструнный цинь, пробуждали девять колоколов на горе Фэншань[110]. Та, первая, их встреча была высоко-возвышенной.
«Монах взял цинь, и они пошли к Обители чистых звуков. На небо выкатилось колесо ясной луны, большое и круглое… Ли Бо показалось, что он вошел в мир святости… Монах, подогнув под себя ноги, сел на черный камень у журчащего ручья, положил цинь на колени и, пройдясь по струнам, заиграл „Ветер в соснах“… Ли Бо словно захмелел, обезумел, как когда-то Конфуций, который после услышанной мелодии три месяца не прикасался к мясу… „Оцените, господин Тайбо“, — произнес монах. Ли Бо стряхнул дурман и заплетающимся языком вымолвил: „Звучит еще лучше, чем в комнате. Лишь сейчас до меня дошла глубина этой фразы — ‘Когда человек сливается с небом, он искусно творит само Естество’“… — „Монах в этой мелодии подражал природе, вдохновлялся небом, и красоту ее можно воплотить лишь среди природы“».
Молодой монашек превратился в почтенного и уважаемого старца, выдающегося даже среди «Слонов» и «Драконов», как почтительно именовали буддийских подвижников. Новая встреча с ним взволновала Ли Бо своей духовной наполненностью:
На тумане белых туч над Цзинтин
Словно выписан зеленый утун[111],
И в зерцале мелких речек у стен
Неземную вижу я высоту.
Обитают здесь Драконы, Слоны,
Цзюнь почтенный — он велик среди них,
За Рекою его рифмы слышны,
Ветр несет их до просторов морских.
Ваши чувства — круг луны на воде.
Ваши мысли — жемчуга меж камней.
Не Чжи Дунь[112] ли мне вдруг встретился здесь,
Чтоб открылась суть не-сущего[113] мне?
Где произошла их новая встреча, неизвестно. Это могло быть и на горе Линъян, в лесной тиши которой таился буддийский монастырь, а могло быть и на Цзинтин, которую больше любили даосы, понастроив тут монастыри. Они поднялись по склону навстречу сумеркам, откупорили оплетенные черной лентой кувшины с душистым вином местного сюаньчэнского умельца-винодела старика Цзи, вспомнили юность в далеком и милом Шу. А потом монах взял свой «зеленоузорчатый». Встрепенулись сосны, налетели облака. Да, это напоминало не простенькую песенку «Деревенщина из Ба», а глубокую, сложную мелодию «Белый снег солнечной весной», которую не всякий поймет и оценит[114].
Цинь сладкоголосый сжимает монах,
Пришедший с самой Крутобровой горы,
И вот для меня зазвучала струна —
Чу! Шепот сосны в переливах игры.
Потоками звуков омыта душа,
Откликнулся колокол издалека.
Гора погружается в ночь не спеша,
И, мрак нагнетая, плывут облака.
Именно тогда Ли Бо глубинно осознал, сколь тесно связаны между собой искусство и природа. Раздвинь искусственно воздвигнутые стены комнаты до бескрайнего мира, и в мелодию твоего стиха вместе с шепотом сосен, свистом ветра, лётом облаков войдут звуки небесной музыки, не слышные непосвященным существам.
Ли Бо понимал толк в музыке, и его оценка — это почти профессиональный отзыв, тем более когда речь идет о цине. Этот инструмент был для поэта другом сродни луне — столь же чист и прекрасен. Он и сам играл на цине весьма искусно и любил перебирать струны у раскрытого окна за чашей ароматной «Весны»[115] в каком-нибудь маленьком кабачке.
Однажды, уже в преклонном возрасте, он задумчиво наигрывал, представляя себе, как гармонии звуков откликаются цветы с дальних склонов и птицы летят на чарующую мелодию. И вдруг видит прелестную девушку, застывшую под окном. Ей ничего не надо — только слушать этот напев волшебных струн, и в глазах у нее стоят слезы любви. Заметив взгляд поэта, девушка вздрогнула и убежала. А назавтра вновь оказалась под окном. И послезавтра, и еще много дней…
Не я придумал эту романтичную историю — она веками бродит по Китаю. Правда, в легенде происходило это в Цзиньлине (Нанкин), да столь ли это важно? И чем завершилась история, тоже не имеет значения (для нас с вами, не для Ли Бо). Важна оценка музыкальности поэта. И хочется ей верить больше, чем сухому замечанию исследователя, не подкрепленному аргументами: «Ли Бо не был утончен в музыке» [Се Чуфа-2003. С. 57].
В Сюаньчэне Ли Бо до конца 755 года прожил в доме двоюродного брата Ли Чжао, помощника губернатора Сюаньчжоу, но не сидел на одном месте, чего он вообще не терпел, а объехал весь округ, центром которого и был город Сюаньчэн.
Ли Чжао был заботлив и внимателен к брату, страдавшему от одиночества, и однажды, когда тот уехал к Циньси, послал ему пару белых журавлей, считавшихся сакральными существами, уносившими святых в инобытие Занебесья. Их белые крыла вздымались и опадали за окном, и казалось, что поэт уже где-то на краю земли и в воздухе парят хлопья снега. Ночью ему приснилось, что они с братом сели на этих журавлей и унеслись в Небо. Он одновременно летел на журавле — и следил с земли за собственным полетом, пока уменьшающаяся точка не исчезла вовсе из поля зрения земного человека.
Осенний плес
География поездок Ли Бо по стране показывает его беспокойный характер, мятущуюся душу. Его постоянно тянуло в дорогу. Часто это было не столько в жажде новых впечатлений (одни и те же места он навещал по многу раз), сколько из-за неустойчивой нервной системы, стабильно стрессового состояния, под давлением надежды, что «за перевалом» станет лучше, и он бросался из одного конца Китая в другой, не предвидя следующих поворотов своих маршрутов (вспоминается пушкинское: «Плывем… Куда ж нам плыть?»).
Сначала он отправился на гору Хэншань (в современной провинции Хунань), где тогда жил его давний приятель даос-кий монах Юань Даньцю, с которым он познакомился еще в 720 году в Чэнду, тоже большой непоседа. А после этого через полстраны поехал в Янчжоу, Цзиньлин (Нанкин) и южнее — вплоть до чарующей его (и не только его) горы Гуйцзи.
В Янчжоу его, наконец, нагнал молодой поэт Вэй Вань (позже он сменил имя на Вэй Хао), давний почитатель Ли Бо. Потомок легендарного Юй-гуна, который, корзиночка за корзиночкой, перетаскивал мешающую ему гору, он унаследовал упорство предка, и от подножия горы Ванъу три тысячи ли следовал по пятам за своим кумиром. «О, творец великих стихов! Наконец-то я, Вэй Вань, нашел вас!» — экзальтированно воскликнул он, склонившись в низком поклоне. Почувствовав к нему доверие, Ли Бо пригласил юношу прогуляться в лодке по реке Циньхуай, потом они поехали в Цзиньлин, а при расставании оставил ему часть своих стихотворений, чтобы составить из них сборник (что тот и сделал после смерти поэта, предварив книгу предисловием, из которого исследователи почерпнули много ценной информации о Ли Бо).
В уезде Лиян, куда он приехал по приглашению другого почитателя, начальника уезда, поэт заинтересовался местной легендой о некоей праведнице, которая тридцать лет не выходила замуж, потому что полдня ухаживала за больной матерью, а полдня полоскала в ручье шелковые ткани, зарабатывая на пропитание, как вдруг увидела мужчину, с трудом выбравшегося на берег. Это был У Цзысюй, который бежал от преследований чуского властителя, убившего его отца. Он умирал от голода, и женщина, преступая ритуальные нормы, отдала ему последнюю пищу, оставив мать без еды, а сама бросилась в пучину вод. Вернувшись победителем, У Цзысюй пришел на берег реки, где повстречалась ему эта женщина, и бросил в воду золотые слитки в память об этой истинной праведнице. Впечатлившийся Ли Бо сделал стихотворную надпись на могильной плите в память о «героине долга, всколыхнувшей страну».
Янцзы путешественник пересек у переправы Хэнцзян. Река тут, как всегда, сердилась. Еще за несколько ли до этого места она величественно покоилась в пологих берегах, как вдруг они вспучились Небесными вратами — двумя утесами один напротив другого, сжавшими поток. Разгневанная Вечная Река сделала крутой поворот на север, а потом вновь продолжила свой нескончаемый путь на восток, но такая заминка, конечно, не пришлась ей по нраву, и она заволокла даль седой пеной водоворотов.
Погода стояла ужасная, как часто бывает в этих местах, особенно поздней осенью. Морской прилив вошел в Янцзы и грозно двинулся на запад. К Хэнцзяну он подошел уже несколько ослабленным, но все равно седые шапки волн взлетали, казалось, выше башни Вагуань, а она поднималась на 240 чи [116] над притихшей землей. «Что, морская фея летит[117]?» — спросил Ли Бо у смотрителя переправы, вышедшего ему навстречу из павильона (восстановленный, он сейчас стоит в мемориале Ли Бо в городе Мааньшань, провинция Аньхуэй). Тот улыбнулся: «Небесные Врата [118] качаются». Но тут же посерьезнел: «Вон, взгляните, луна одета в корону туч, значит, жди тумана и сильного ветра. Чувствуете, земля дрожит? Это цзиньлинские три кургана трясутся. Хорошего не жди, в такую погоду наши кормчие сидят на берегу». Нетерпеливый поэт с силой рубанул воздух, словно мечом рассек, и сник. Делать было нечего, пришлось ждать у реки погоды…
Я не придумал этот диалог, я его слышал достаточно отчетливо: его пересказал нам сам Ли Бо в знаменитых шести «Стансах о переправе Хэнцзян». Можете проверить, есть даже два перевода — академика В. М. Алексеева и автора сего жизнеописания в книге «Пейзаж души».
Данту уже был недалеко. Дивной ночью рассиянная осенняя луна, круглая, как бронзовое зеркало, опустилась на воду и легла, словно на мягкое облачко. Да только «Душа всклокоченная мечется / И свиста осени не слышит». Лодка, покачиваясь, миновала скалу Нючжу, с которой была связана долгие годы травмировавшая его давняя история молодого поэта Юань Хуна: много веков назад с лодки напротив этой скалы он читал в пустую и темную ночь свои еще мало кому ведомые стихи; оказалось, что их услышал влиятельный генерал, стихи тому понравились, и он помог поэту обрести имя и положение… Ах, где вы, сегодняшний генерал Се? Поэт Ли Бо, конечно, не безвестен, но хотелось бы большего. Заоблачный полет Птицы Пэн всю земную жизнь не позволял Ли Бо успокоиться.
А у самого подножия скалы он углядел старого знакомца — уже не такой и молодой клен, съеживший в ожидании приближающейся зимы свои листы. В 739 году его еще тоненький ствол был единственным, кто проводил отплывающего от Нючжу поэта, уже познавшего, сколь глуха стена власти, до которой «человеку в холщовом платье» так сложно достучаться. Где преклонить главу? Снова в путь, в путь, в нескончаемый «путь в десять тысяч ли»…
Утес Нючжу над Западной рекой,
Куда-то с неба тучки скрылись все,
Взойду на лодку, наслажусь луной…
Здесь Небо помнит генерала Се!
Увы мне! Я бы мог стихи читать,
Да кто услышит их в тиши ночной?!
Когда я утром парус подниму,
Лишь клен махнет прощальною листвой.
А еще через девять лет клен, уже вымахавший в высокое и стройное дерево, с осенней грустью прошелестит последнюю земную песнь седому поэту, в хмельном отчаянии бросившемуся у скалы Нючжу в ночные волны…
Находясь не столь далеко от Цюпу — Осеннего плеса, средоточия рек и озер вокруг Янцзы в среднем ее течении, вокруг современного города Чичжоу провинции Аньхуэй, — Ли Бо не мог туда не заехать. А заехав, задержаться, как он уже делал это не однажды. Осенний плес — одно из любимейших его мест, покорявшее простором и вольностью. «Осенний плес… бескрайний, точно осень» — так охарактеризовал его Ли Бо в «Песнях Осеннего плеса», неожиданно и точно соединив в одном образе пространство и время. «Не стоит приезжать сюда, друг мой, / Сжимает сердце обезьяний вой» — это в тех же семнадцати «Песнях Осеннего плеса».
И все же он приезжал и приезжал сюда. Что-то первозданное, еще не выветрившееся, неудержимо манило его. Здесь не хотелось разговаривать, здесь не нужны были слова, здесь шла беседа с Природой, с Изначальностью: «В цветенье персиков на горных кручах / Я, будто рядом, слышу голоса./ Давай, монах, без слов простимся лучше / И к белой туче устремим глаза» (последняя, семнадцатая из «Песен Осеннего плеса»). Недвижные воды отражали всклокоченные седые волосы, и, когда пробегал легкий ветерок, колыхнувшаяся рябь удлиняла их на тысячи чжанов, словно это была нескончаемая протяженность его тоски. Он казался себе травинкой, побеленной инеем холодной осени, согнувшейся под его тяжестью, и даже не верилось, что придет весна, травинка оживет, выпрямится, зазеленеет.
В те дальние времена, которые еще помнили Конфуция как своего современника, ютилось на этих землях небольшое царство Вань, от которого сегодня ничего, даже нетронутого простора, не осталось — только память потомков да иероглиф вань на номерных знаках автомобилей провинции Аньхуэй. А во времена Ли Бо это тридцатикилометровое пространство, осенью сливающееся в одно сверкающее зеркало воды, вспухавшее многочисленными горами и горками, исчерченное реками и ручьями, шевелящееся летающей, плавающей, ползающей, бегающей живностью, прячущейся в густых зарослях, расширяло сердце, будило мысль, снимало напряжение суеты цивилизации. Бамбук, щедро заполняющий просторы Осеннего плеса, казался поэту волшебной «пищей Феникса», и в сумерках на замерших ветках дерев ему чудилась лунная Сорока, птица счастливых влюбленных, прилетевшая сюда отдохнуть после напряженной работы по возведению моста в небе для разлученных Пастуха и Ткачихи.
Как-то по весне заглянул он в знакомый кабачок пропустить чашу-другую, а за соседним столиком сидит крестьянин с корзиной, из которой выглядывает необыкновенной красоты птичья головка: вся в снежно-белом оперении, а клюв и глаза очерчены красным. «Что за птица?» — не выдержал поэт, очарованный ее необычной красотой. «Серебристый фазан. Живет на крутых скалах, гнездится на ветках сосен. Поймать ее нелегко, а еще труднее выкормить».
Серебристый фазан! Ли Бо вспомнил Миньшань, горы юности, где он сумел приручить такую птицу, слетавшую к его ладони. «Продай мне птицу!» — «Э, господин, не так всё просто. Приходи сюда завтра поутру, птица прилетит к тебе, я пошлю ее». Но ни завтра, ни послезавтра, ни на третий день не было ни птицы, ни крестьянина. И поэт отправился искать его в горной глуши. Заплутал, вышел на какого-то белобородого старца, и тот послал его по направлению к горе, за которую заходит солнце. Через три ли повернул направо и вышел к деревушке, где этот ловец и жил.
«Ради птицы, — поразился тот, — господин забрался в такую глушь?» — «А я, — рассмеялся Ли Бо, смахнув пот со лба, — не от мира сего. Если захочется чего-нибудь, не успокоюсь, пока не достану». — «А прозывают-то как господина?» — «Ли Бо я, двенадцатый в роду». — «Ах, — всплеснул руками крестьянин, — Ли Тайбо, который пишет стихи! „Пятно луны светло легло у ложа…“ — напел он. — С десяти лет знаю вас, господин». И он подарил поэту серебристого фазана, а когда тот не захотел брать бесплатно, догнал и чуть не насильно вручил, попросив: «А вы напишите мне стихи!»
Вернувшись к себе, Ли Бо, вслушиваясь в гортанные крики фазана, неторопливо бродившего под окном, написал: «Как я хотел бы под луной гнездиться, / Встречать рассвет в опавших лепестках. / Ах, стать бы этой серебристой птицей / И жить, резвиться там, в глухих горах». Бумагу с этим стихотворением он привязал к лапке фазана и выпустил птицу. Она вернулась к крестьянину, а тот, растроганный, отыскал поэта и вернул ему серебристого красавца.
Ли Бо, быть может, больше, чем кто-нибудь из китайских поэтов, был слит с Природой и вводил ее в свои лирические стихи, глядя на нее не «снаружи», а «изнутри», — как естественная ее часть. «Другом луны, приятелем ветра» назвал его цинский ученый Лю Сицзай [Чэнь Вэньхуа-2004. С. 108].
Пейзажные миниатюры Ли Бо — это шедевры слияния того, что видит глаз, с тем, что чувствует душа, сплав внешнего с внутренним, сиюминутного с вчерашним и с вечным. При этом они могут быть традиционно сдержанны, но часто рвут оковы формальной поэтики. В таких пейзажных миниатюрах китайские поэты обычно бесстрастны, тогда как Ли Бо, по оценке известного японского исследователя его творчества Мацуура Томохиса, «взлетает над обыденным, откровенно руша всяческие рамки» (цит. по: Чэнь Вэньхуа-2004. С. 113). А сунский автор напрямую соединял пейзажную лирику Ли Бо с его устремленностью в заоблачное инобытие: «Стихи Ли Бо гнездятся среди ветра и луны, трав и деревьев, и без них его бессмертный дух не сможет перевоплотиться».
Бесцельные, казалось, блуждания по окрестностям постепенно обретали всё более четкие очертания. Душа расслаблялась, отгораживалась от карьерных срывов и начинала жаждать вольного эфира. Проведя короткую ночь на покачивающейся лодчонке местных старателей, поэт в предутренние сумерки уходил с ними на поиски сурика, который мог принести ему желанное инобытие. Ли Бо тщательно проштудировал «Золотой канон» с тайными рецептами приготовления эликсира бессмертия. Но порой закрадывались сомнения — тот ли это путь? Может, и сурик не нужен? Ведь свободен дровосек, чей топор раздается с вершины, уходящей в небо…
От Желтого пика нас гонит рассветный петух.
Чтоб к озеру Ся нам добраться в закатную пору.
Из темного леса торчит серебристый бамбук —
То струи дождя исчеркали застывшую гору.
Искателей сурика, нас ожидает ночлег
На утлом челне среди лотоса листьев зеленых.
Распахнуто небо полночное, и человек
В сверкании звездных потоков стоит, ослепленный.
А утром — к Далоу, где сурик мы сможем найти
На тропах извилистых или в лощинах тенистых…
А что если мне к старику-дровосеку уйти
И рубкой деревьев заняться в заоблачных высях?
Поднявшись на горушку, что очертаниями похожа на потянувшееся к небу легкое строение (ее так и прозвали — Далоу, Большая башня), он устраивался на мшистом валуне с семиструнным цинем на коленях. Волосы, у служивого люда обычно собранные в тугой пук на затылке, свободно рассыпались по плечам, как у отшельника-даоса, пренебрегающего условностями бренного мира и самим этим миром. Лиловый халат (не сочтите это неким домашним шлафроком, уж так мы привыкли несколько коряво переводить название сего парадного одеяния высокого вельможи), уже несколько поистертый, выглядел несвежим, но все еще не отброшен и не заменен, как Ли Бо любил говорить, простонародным «холщовым платьем».
Громким, заполняющим все ближнее пустое пространство голосом с легкой хрипотцой усталости и с заунывностью неискоренимой печали он, перебирая струны, напевал только что сочиненные строки из поэтического цикла:
Осенний плес, бескрайний, точно осень,
Пустынный, наводящий грусть на всех.
Заезжий путник грусти не выносит,
Влечет его по горным склонам вверх.
Смотрю на запад — там дворцы Чанъаня…
Нельзя сказать, что тоска отпускала его тут полностью, но она как-то мягчела, не била в одну, самую болезненную точку, а растягивалась, расплываясь, обволакивая дымкой осенних туманов. В его напевах звучала печаль «отлученного», как некогда определял свою невостребованность во властных структурах его великий и далекий предшественник Цюй Юань, чуть стушированная слиянием с природой, еще не утратившей чистоты Изначального. Он пел не для кого-то, он пел для себя, это был голос его души:
Осенний плес… Тоской полна душа.
Осенний плес… Мне не нужны цветы,
Хотя ветра и солнце — как в Чанша
И, словно в Шань, блестит поток воды.
Упоминание Чанша тут не случайно — это намек на те красоты междуречья Сяо-Сян, среди которых покончил с собой Цюй Юань, разуверившийся в праведности властных структур. Осень и зиму 754 года Ли Бо провел на Осеннем плесе.
В небольшом домишке старого даоса на склоне горы гулял ветер, и с ним всю ночь шепталась жесткая подушка, в дыры прохудившейся крыши выглядывала стреха, высматривая далекие звезды, а под утро на больших белых обезьян нападал страх, и они оглашали округу печальным воем, перекрывая шелест ручья и шепот ветра в соснах.
У Чистого ручья повстречал он такого же ошалелого странника, прибредшего издалека, с юга — из Гуйяна, где полно диких фазанов. Это напомнило прибрежную полосу на востоке вокруг горы Гуйцзи, очарованное место, где когда-то вольно раскинулось царство Юэ. Пристроившись под раскачивающимися в ветре стволами бамбуков и укутавшись от ночной зябкости собольей шубой, одной на двоих, они опростали пару жбанчиков местной «Весны», и слегка захмелевший собеседник продемонстрировал, как он умеет подражать хриплому голосу фазана. В чистоте ночи крику ответило эхо, и поэту представилось, что это фазанка из далекого Юэ откликнулась на зов:
Я укрою вас собольим палантином,
Предложу вина нефритовую чашу,
Хлопья снега растворяются в кувшине,
И, конечно, холод ночи нам не страшен.
Гость мой прибыл из далекого Гуйяна,
Запевая, по-фазаньи он клекочет,
Бамбучок танцует с ветром неустанно,
И фазанка из Юэ ответить хочет.
Ах, как славно эту песенку мы спели!
Так зачем же нам какие-то свирели?
В наступившем рассвете Чистый ручей, прозрачный, как душа, и студеный, как утренние заморозки, искрился под лучами восходящего светила, петляя у подножия меж склонов, по которым, как на цветастых ширмах, вычерчивали зигзаги проснувшиеся птицы. Ли Бо побрел вдоль берега, стараясь не смотреть на замершую поверхность, в которой отражались его взлохмаченные седые пряди. Все вокруг сияло красотой первозданности, но на один миг наступало ирреальное самоотождествление с Цюй Юанем, который, отринутый слепой властью, последний раз взглянул в воды Сяо и навсегда исчез в речной пучине.
В три тысячи чжанов — моя седина,
Она, как тоска, бесконечно длинна,
И в зеркале вод — словно иней осенний…
Не знаю, откуда явилась она?
В уезде Цзин блуждания Ли Бо случайно пересеклись с каким-то монахом. От ручья у подножия горы они поднялись по склону Шуйси к монастырю и распрощались. Монах излучал такое освобождение от суетных забот мира, что показался поэту воплощением знаменитых даосов прошлого, неземным существом, спустившимся на мгновение и под вопли чутких обезьян вознесшимся обратно в свое бескрайнее и беспечное Занебесье.
Откуда ты, монах, пришел в Шуйси,
Где лик луны плывет меж берегов?
Чуть рассвело, ты, молвив мне «прости»,
Поднялся по ступеням облаков
В недосягаемую высоту
Над сотней сотен гор, меж звезд и лун,
Беспечный, как когда-то был Чжи Дунь,
Ветрам отдавшись, словно Юань-гун.
Увидимся ль когда-нибудь, монах?
Вой обезьян в ночи вселяет страх.
Здесь, на Плесах, казалось, и люди жили какие-то особенные. Или это Ли Бо попадались такие? Его острый глаз всегда выхватывал из одномерной толпы человека нестандартного. Вот, например, Лю, помощник начальника уезда. Ли Бо познакомился с ним не в официальной обстановке, а за чашей вина на ароматном пленэре, когда выглянувшая из-за туч луна опустила луч в янтарный напиток. Этому эстету здешнего благолепия показалось мало, и, едва назначенный, он, помимо дел в своем ямэне, занялся благоустройством территории, засадив ее персиками и сливами, чем и пленил заезжего поэта.
Общение для Ли Бо было воздухом, без которого он не мог дышать. Горькие строки о печали одиночества диктовались, конечно, прежде всего непризнанием со стороны властных структур, но также и непостоянством тех, к сожалению, не столь малочисленных, из людей, кто набивался в друзья, пока поэт был в фаворе, и холодно отворачивался, когда ситуация менялась. Порой им овладевало отчаяние абсолютной пустоты, выходом из которой было лишь перемещение в инобытие Занебесья, откуда к поэту приходили родственные импульсы.
Ли Бо был щедр и отзывчив, охотно покидая «лежанку Чэнь Бо»[119] не только для старых и проверенных друзей или родственников, но и для новых знакомых. Он сразу поддавался очарованию собеседника и вослед ему посылал стихотворение, часто не просто любезное, но панегирическое:
…Почтенный Шэн в краях сих знаменит,
Он ярко излагает свою мысль,
Забыв себя, для всех людей открыт,
Не думая стряхнуть мирскую пыль,
Чист, как луна на глади темных вод,
Как белоснежный лотоса цветок…
Любопытно в этом плане сопоставление количества стихов, посвященных друзьям, у Ли Бо и его друга и современника Ван Чанлина: 19 у первого и 41 у второго [Изучение-2002. С. 211]. Но не спешите делать выводы: следует заметить, что подсчитывались только семисловные четверостишия, так что в этот разительный контраст не входят ни пятисловные четверостишия, ни стихотворения других форм. Так что для обобщения о «холодности» поэта — это еще не аргумент. Стоит сначала подсчитать количество более длинных, в восемь и более строк, стихотворений, посвященных друзьям. И я уверен, что тогда мы придем к другому выводу: пространства в четыре строки для Ли Бо было недостаточно, чтобы выразить переполняющие его чувства дружбы. Его ранимое сердце нуждалось в ответной дружеской энергетике, чтобы выйти из гнетущего одиночества, подтвердить свою сопричастность группе, и он посылал друзьям достаточно мощный импульс в ожидании адекватного эха.
Дурманное зелье
Дружеские встречи неотделимы от дурманящего зелья. Всё, кроме своей парящей души, Ли Бо готов был отдать для приятельской пирушки. Очистить душу от горечи, конечно, удавалось, но лишь на краткий миг.
Ведь даже травы по весне растут
Наперебой у Яшмовой палаты[124],
А мне ветра весны тоску несут,
И сединой виски мои объяты.
Со мной в компании лишь только тень,
Хмельная песня в рощи улетает.
О чем шумите, сосны, целый день?
По ком тут ветер меж ветвей рыдает?
Взошла луна, и я пустился в пляс,
Запел, перебирая циня струны.
Кувшин вина меня один лишь спас,
Не то заполнился б тоской угрюмой.
Вино — неотъемлемый элемент китайской культуры[125]. Его именовали «дар Небес». В древнем памятнике «Чжоуские ритуалы» встречается слово «человек [при] вине», почтительно обозначающее специального чиновника, ведающего питейным делом. В классическом «Каноне поэзии» слово «вино» встречается шестьдесят три раза, а безымянный автор песни о жене, которая предлагает мужу вино, облегчающее мирские страдания, тем самым уже соединяет хмельное зелье с чувством, с внутренним самоощущением человека, одухотворяет его. Считается, что с конца Ханьской династии вино превратилось в духовный атрибут литератора, стимулирующий его энергетику и возвращающий свободу, которая была ограничена в реальном бытии. Даже до танской эпохи едва ли не каждое стихотворение в той или иной степени затрагивало эту тему [Гэ Цзинчунь-1994. С. 50]. А уж в танское время поэзия без вина в значительной мере утратила бы свое очарование. Ее так и именуют «хмельной», и наиболее ярким ее представителем считается Ли Бо [Ян И-2000. С. 71].
Весь танский Китай, особенно территории к югу от Янцзы, был увешан синими флажками питейных заведений, влекуще полощущимися в легких дуновениях ветерка. Там предлагали молодое и старое, виноградное и зерновое, цветочное и плодовое, деревенское и «жгучее» вино, переливающееся всеми цветами радуги, — прозрачно-белое, мутно-белое, зеленоватое, лазурное, желтое, янтарное, проблескивающее лучиками пурпурной зари. Преимущественно пили слабое вино, но кое-где, например, в Чэнду, возгоняли и крепкое «белое вино», то есть водку шаоцзю градусов под сорок. Знаменитыми производителями считались Синьфэн, Чанъань, Чанша, Цзиньлин, Чэнду, Балин, Ланьлин, Лу, Шу, Уся. В названиях большинства из них стояло слово «весна». В любимом Ли Бо городе Сюаньчэн делали «Старую весну». Было много цветочных настоек — «Вино из сливовых цветов», «Виноградное желтое вино», «Вино из лепестков груши», «Вино из желтых хризантем», «Вино из цветков граната». Питейная утварь поражала таким разнообразием, что ему непросто отыскать эквиваленты в русском языке.
Шу, отчий край Ли Бо, издревле славился виноделием. В древних книгах вино называли «славной водой Инского края (территория вокруг Ин, столицы древнего царства Чу. — С. Т.)». Центр Шу город Чэнду был одним из основных производителей шуской «Весны», откуда это название и покатилось по стране.
О качестве вина говорит такой факт: в 1995 году у Львиной горы близ города Сюйчжоу в современной провинции Цзянсу при археологических раскопках захоронения ханьского времени (рубеж нашей эры) были извлечены запечатанные кувшины «Ланьлинского» вина из Восточного Лу, которое не слишком сильно утратило свой превосходный вкус и нежный аромат, опьяняющий еще до того, как вы успеете пригубить его. Оставшиеся от ученой дегустации сосуды переданы в музей провинции Цзянсу. «Славное ланьлинское на травах — / Блеск янтарный в яшмовых оправах…» Если вам распечатают эти сокровища, вы сможете хотя бы слегка войти в хмельную ауру Ли Бо.
Важно, что даоское учение ставило вино в ряд сакральных атрибутов своей мистической традиции. Жертвенное возлияние вином в раннем даоизме сопровождало обряд возведения в высокий духовный сан. Позже словосочетание «даос [при] жертвенном вине» стало определять одну из шести категорий духовности (остальные пять — «даос небесной истинности», «даос духовной святости», «даос горной обители», «даос, покинувший дом», «даос, живущий дома»). Для даосов вино противостояло мирским запретам и регламентациям, свойственным буддизму и конфуцианству, приносило освобождение духа сродни принятию «эликсира бессмертия». Образы канонизированных даоских святых были неотрывны от пития.
И потому в танское время наряду с мифологическими «восемью бессмертными» появилась другая восьмерка, в которую молва включила лихих выпивох — Ли Бо и его друзей Хэ Чжичжана, Ли Шичжи, Жуян Ванцзиня, Цуй Цзунчжи, Су Цзина, Чжан Сюя, Цзяо Чжуя, — окрестив их «восемью святыми пития». При этом, однако, рядовых адептов даоской религии призывали воздерживаться от злоупотребления дурманным напитком, грозя карами за «нанесение вреда» обществу, семье, природе, человеку. Тем не менее не какие-нибудь падшие пропойцы, а вполне респектабельные интеллектуалы готовы были отдать трактирщику за вино свое имущество (Ли Бо предложил коня, Ду фу — одежду), знаки высокого сановного отличия (Хэ Чжичжан снял с себя «золотую черепашку»).
В прозвищах поэтов, которые либо им давала молва, либо они придумывали их сами, слово «вино» было одним из самых распространенных: Ван Цзи называл себя «ученым мужем доу вина»[126], Юань Цзе — «винным смердом», Пи Жисю — «хмельным рыцарем», Бо Цзюйи просто прибавлял к имени определение «хмельной».
За Ли Бо закрепилось прозвание «хмельной сянь» («хмельной святой», «хмельной гений»), вероятно, наложившееся на определение «гений стиха», и такое представление о Ли Бо как о «двойном сяне» закрепилось у потомков. Сильно преувеличивая, но уловив суть поэзии Ли Бо, поэт и сановник XI века Ван Аньши, недолюбливавший предшественника, сказал: «У Ли Бо — сплошная грязь, в девяти из десяти стихотворений пишет о женщинах и вине». А танский поэт Пи Жисю в «Семи стихотворениях о любви к Академику Ли Бо» назвал его «духом звезды вина». Современный поэт Чжэн Гу в стихотворении «Читая сборник Ли Бо» повторил: «Звезда стиха, звезда вина / Соединились в нем одном…»
Ли Бо был не только любителем, но и знатоком вина, в своих частых поездках по стране непременно дегустировал местные сорта, плодово-ягодным винам предпочитал виноградные, что лишний раз намекает на его среднеазиатские корни. В танское время культура виноградного виноделия, позже утраченная, была в расцвете, занесенная из западных краев, и в Чанъане Ли Бо особенно любил заходить в кабачки тюрков. Он водил дружбу с известными виноделами, посвящал им стихи. Каждый свой приезд в Сюаньчэн непременно отмечал в заведении старика Цзи. Покидая весенний Цзиньлин в свой первый приезд туда, он созвал новообретенных приятелей в старый кабачок над рекой, весь пропитанный винным духом, молодая хозяйка, стряхивая с волос тополиный пух, поднесла кувшины, сдвинули чаши и наполнили их вновь. Впереди поэта ждал еще более веселый город Янчжоу, и он был устремлен туда, как поток реки, утекающий на восток, чтобы больше не вернуться к истокам.
Более того, Ли Бо можно назвать «теоретиком пития», ибо если до него поэты славили вино и опьянение, не мудрствуя лукаво, не ища сему объяснения и оправдания, то Ли Бо первым сформулировал:
Я знаю мудрость, что несет вино,
Оно в безбрежность душу раскрывает.
И обосновал питие как благое действо — не только наслаждение, расцвечивающее скудное бытие, не только способ нравственно отгородиться от мирской пыли, но возможность ощутить духовное удовлетворение от самого бытия, способствующее слиянию с Великим Естеством (и в этом — его основное отличие от предшествовавшей «хмельной поэзии»):
Не будь столь любо Небесам вино —
Там не было бы Винного созвездья,
Не будь Земле столь сладостно оно —
Нам Винный не был бы родник известен.
Вино приятно Небу и Земле,
Так перед Небом этот грех не страшен.
Ты святость обретешь навеселе,
Ты мудрость обретешь от доброй чаши.
Ли Бо не уподоблялся Жуань Цзи, который беспробудно пил шестьдесят дней, или Лю Лину, который пил, пока не сваливался замертво. Само вино и даже его воздействие для Ли Бо были вторичны, ему было важно, где, когда и с кем пить. Для пития он предпочитал позднюю весну, когда широко распахнувшиеся цветы услаждают глаз и насыщают воздух ароматами, а шальные птицы, ожившие после зимы, влетают в кабачки и едва не садятся на столы.
Кувшин обвязан шелка лентой черной,
Не медли, парень, поскорей налей.
Кивают мне цветы со склонов горных —
Настало время чаше быть полней.
Так выпью у окна в закатном свете,
Ко мне заглянет иволга опять.
Хмельной гуляка и весенний ветер —
Друг другу мы окажемся под стать.
Как-то начал он регулярно получать подношение — жбанчик отменного вина — от поклонника его стихов Ван Луня, богатого винодела из уезда Цзин недалеко от Осеннего плеса[127]. И вот как-то Ван Лунь приезжает к нему и спрашивает: «Господин любит путешествовать?» — «Люблю». — «А не хочет ли господин посетить местечко, где на десятки ли — персиковые цветы обрамляют прозрачный омут?» — «Отчего бы и нет?» — заинтересовался поэт. «А еще у нас там десять тысяч винных лавок», — продолжает заинтриговывать Ван Лунь. Поэт немедленно собрался, уже представив себе этот дивный уголок земли, где в розовом сиянии он идет из кабачка в кабачок, поглощая по чаше-другой «Поздней весны», настоянной на лепестках персика. Приехали — а там лишь одно персиковое дерево во дворе единственного кабачка. Ван Лунь заливисто смеется: «Омут персиковых цветов — это название нашей деревни, а Вань (цифра 10 тысяч) — фамилия кабатчика, который продает мое вино „Поздняя весна“». Ли Бо оценил розыгрыш, в которых и сам был мастаком, и остался на несколько дней, проведенных весьма и весьма весело.
Когда он уезжал, на причале собралась вся деревня, люди взялись за руки, пели песни и притоптывали ногами. Расчувствовавшийся поэт тут же сочинил экспромт «К Ван Луню» и протянул новому приятелю. Тот продолжал снабжать поэта своей продукцией, а поэт его — своей, и из одного стихотворения мы узнали, что винодел построил себе одинокую хижину на берегу омута, где время от времени отшельничает.
В подпитии Ли Бо любил вспрыгнуть на осла, которых путешествующие поэты предпочитали лошадям, менее выносливым, и отправиться по какому-нибудь случайному направлению.
Однажды осел, медленно перебирая ногами, потащил его к горе Хуашань. Задремавший на крупе поэт и не заметил, как въехал в уездный центр, проскочил сквозь начальственные ворота и, конечно, попался на глаза надутому вельможе, считавшему себя большой шишкой. «Это кто же столь непочтителен?!» — взревел оскорбленный вельможа. Ли Бо очнулся, взглянул на него осоловелыми глазами и мгновенно превратился в «безумца», готового к любому озорному розыгрышу.
«А подай-ка мне кисть и бумагу!» Начальник лишился дара речи, а подчиненные автоматически среагировали на приказной тон. И Ли Бо написал: «У меня нет ни рода, ни имени, мой Небесный удел — вино, выпив, я блюю, и как-то сам государь отер мне губы, обмахнул веером». Вельможе стало ясно, что перед ним — знаменитый придворный академик, и он сам согнулся в почтительном поклоне. Впоследствии эта история стала сюжетом для живописного свитка «Ли Бо верхом на осле», а еще через какое-то время кто-то приписал на свитке рифмованные строки: «Святой сидит на осле, как на ките, / Смотрит на пыльный мир, думая об острове бессмертных Ин в Восточном море…» «Бешеным служивым» назвал Ли Бо сунский поэт Су Ши.
Не подумайте, однако, что поэт «упивался до чертиков». То мутноватое мицзю, которое в ту пору в основном и пили, было (подтверждаю личной дегустацией в славном крае Шу!) не крепче сегодняшнего пива. Хотя в некоторых ситуациях Ли Бо требовал и крепкого «белого» — так, например, он живописал праздничный стол по случаю долгожданного вызова к императору в стихотворении 742 года.
В маленьких трактирчиках при дороге обычно подавали местное вино, и в каждом новом месте Ли Бо выбирал то, что понравилось, — и торопил принести сразу целый кувшин. За окном поднимались вверх зеленые склоны, на ветках весело щебетали птицы, словно бы беседуя с поэтом, весной на миг раскрывались яркие цветы, к лету уже роняя лепестки, а осенью скукоживались травы, и в созвучии с этими природными ритмами жил поэт. Не всякое вино вдохновляло, но порой он легко импровизировал что-то с учетом местных реалий и стремительной кистью оставлял четверостишие на стене кабачка. Особенно проникновенно раскрывалась хмельная картина, если ее окрашивала глубокая меланхолия одиночества. Хотя Ли Бо постоянно окружали друзья и приятели (по крайней мере, до тех пор, пока на него не обрушилась высочайшая опала) и он, судя по стихам, явно оказывался душой компании, но, видимо, тщательно скрываемое внутреннее ощущение поэта близко к тому, о чем проговорился Надсон: «Наиболее одиноким я чувствую себя в толпе».
По приблизительным подсчетам Го Можо, из сохранившихся 1400 стихотворений Ду Фу свыше 300 (16 с лишним процентов) живописуют винопитие; у Ли Бо таковых несколько меньше — около 170 [Го Можо-1972. С. 196]. Гэ Цзинчунь произвел свои, более детальные, уточняющие подсчеты, учитывая наличие в тексте как слов «вино» и «выпивать» (в разных синонимических вариантах), так и «хмелеть», «сбраживать», «кувшин», «чаша», «чарка» и прочее в том же духе, и насчитал у Ли Бо 385 стихотворений, так или иначе связанных с хмельным питием, — более 30 процентов всего корпуса произведений.
Но главное — не в количестве. «Хмельные» стихи Ли Бо сброжены, как само доброе вино, бурлят огромной внутренней энергетикой, немерно экстатичны и вызывают восхищение читателей и благоговение исследователей, гиперболизирующих их романтическую мощь до уровня … «симфоний Бетховена». В знаменитой «Сянъянской песне» исследователь видит, как «вино пробуждает у поэта невероятную силу воображения» [Гэ Цзинчунь-1994. С. 53].
Ведь по натуре своей Ли Бо был весьма экзальтированным человеком, лишь время от времени надевая на себя маску конфуцианской сдержанности. Похоронив односельчанина У Чжинаня, он так рыдал у свеженасыпанного холмика, что у проходящих мимо случайных прохожих сжималось сердце.
Вино было для Ли Бо прежде всего средством забвения и поэтического вдохновения, оно раздвигало границы жестко очерченной действительности, формируя иную, особую реальность, которая оказывалась точнее и глубже «трезвой» реальности, затуманенной ритуальностью, долгом, обязанностями и останавливающейся на внешнем абрисе объекта.
Более того, вино соединяло его с космосом, и этот способ разрыва с бренным миром и ухода в пространство обитания святых оказывался гораздо более действенным, чем магические даоские практики. Или тесно сливался с ними, продолжая, усиливая, ускоряя их воздействие. Ведь прием корня аира лишь через четыре месяца оказывал воздействие на духовную структуру, лишь через семь лет седые волосы вновь становились черными, через десять лет лицо становилось розовым, как цветок персика, и только на двенадцатом году ты обращался в «истинное существо», входя в вечность.
А раз уж, выпив, ты и мудр, и свят, —
Зачем же улетать нам к горним сяням?
Три чаши отворят широкий Тракт,
Большой черпак — мы вновь Природой станем.
Вино порой было элементом игры, куража, аттракциона, мистификации. Не всегда поэт, казавшийся пьяным, был пьян на самом деле, нередко он притворялся таковым для того, чтобы «сыграть роль», совершить то, что трезвому не простится.
Как-то постучал он в ворота высокого сановника и передал бамбуковую дощечку (инструмент самопредставления, аналог нашей визитной карточки), на которой было написано «Ли Бо, который ловит в морях гигантских черепах». Заинтригованный вельможа, приняв поэта, поинтересовался: «И как же вы их ловите?» — «Из радуги делаю леску, из луны крючок». — «А наживка?» — «Неправедные мужи Поднебесной».
В другой раз, придя в возбуждение от встречи со старым другом да еще возвращаясь в вольную жизнь после ссылки, он гипертрофированно изобразил степень своих ощущений в такой форме: «Я для тебя готов обрушить Башню Журавля…»(«В Цзянся подношу Вэй Бину из Наньлина»). Это стихотворение вышло за пределы восприятия только адресатом: некий юный поэт Дин, восприняв его с опасной буквальностью, страшно испугался за судьбу известной Башни Желтого Журавля и назвал Ли Бо неизлечимо сумасшедшим. Поэт не прошел мимо этого выпада и снисходительно ответил: «Ну, обрушу я эту высокую Башню, / С чего тогда святые станут улетать в Небо? / Желтый Журавль пожалуется Яшмовому Владыке, / И тот вернет Башню на место./…/ Вот подожди, завтра протрезвею, / И поищем с тобой весеннее сияние» («Протрезвев, отвечаю Дину-восемнадцатому на его выпад насчет падения Башни Желтого Журавля»).
…Ли Бо с усилием приподнял осоловевшие глаза. Над заостренной вершиной воссияла луна, чуть пересеченная тучками, весело подмигивая хмельному поэту. А кто это там, напротив? Перебирая струны, погрузился в себя… Ах, да, горний старец, отшельник с соседнего склона. Рядом с ним в траве валяются опустевшие кувшины, и ночной ветерок почти не ощущаемым дуновением колеблет окружавшие их черные шелковые ленты. Какая воля! Какая свобода! Какая легкость в душе, воспарившей надо всей мерзостью суетного мира! «Уснуть… И ты иди спать. А с утра я пошлю Даньша за вином. Цинь не забудь. Завтра споем вот это». Ли Бо сорвал с кувшина ленту и легкой, не то что веки, кистью набросал на ней несколько строк:
Мы пьем с тобой в горах среди цветов:
Фиал вина, еще, еще один…
Иди к себе, а я уж спать готов,
Вернешься завтра, взяв певучий цинь.
Парой штрихов легкого, изящного четверостишия он очертил атмосферу дружеской пирушки, которая продолжается до тех пор, пока друзья в состоянии наслаждаться не столько питием, сколько музыкой, ибо вино — лишь фон для духовного общения, а музыка — высокое парение духа. В среде интеллектуалов такое отношение к вину как соучастнику творческого процесса было широко распространено. Художник У Даоцзы, не выпив, не брался за кисть. Каллиграф Чжан Сюй опрокидывал чашу за чашей, пока сознание его не мутнело, и лишь после этого подходил к чистому листу бумаги. Протрезвев, сам удивлялся отточенным линиям сотворенных им надписей. Поговаривали, что ему помогают духи, и называли «полоумным Чжаном».
Еще дальше пошел сунский художник Бао Дин, рисовавший тигров. Он тщательно прибирал комнату, запирал двери, завешивал окна, оставляя лишь тонкий луч света, падавший на приготовленный лист бумаги. Выпивал доу вина, сбрасывал одежду и становился на четвереньки. В нем словно бы происходило преображение в тигра, он сливался со своим объектом. Выпивал еще доу — и брался за кисть. Тигры на бумаге выходили, как живые, только что рычание не раздавалось.
Воистину, как проницательно точно сформулировал Цюй Юань в оде «Старик рыбак»: «Вокруг все пьяны, только я и трезв!» Великая фраза! Так мог выразиться только человек, для которого вино — лишь инструмент слияния с Естеством. И о Ли Бо говорили, что он всего более трезв, когда пьян. Ведь, как сказал уже после Ли Бо поэт Оуян Сю, «для хмельного старца не вино главное, как для горы главное — не высота, а святость».