УНЕСЕННЫЙ КИТОМ (759–763)
Последние метания
Казалось, временно́й шестидесятилетний жизненный цикл поэта закруглился — из Шу вышел, в Шу вернулся. Но он даже не заметил этой откровенной символики бытия, подающей ему недвусмысленные знаки. Он тут же забыл о совсем недавно высказанном в стихотворении «Направляясь в Елан — о листах подсолнечника» благоразумном желании «вернуться в свой сад», чтобы «сберегать свои корни», как это в естестве Природы делает подсолнечник.
Быть может, Цзянлин, куда он в стремительном челне полетел после ознакомления с указом об амнистии, ассоциировался у него не столько с предостережением против опасного сближения с власть имущими, сколько со сравнением его с мифологической Великой Птицей Пэн, заоблачный полет которой оказывает сильнейшее воздействие на жизнь Земли. Подобно этой Птице, поэт вновь распростер крыла. К тому же Цзянлин — это места древнего царства Чу, культура которого взлелеяла и вдохновляла Ли Бо.
Но всё далеко не так однозначно. Царство Чу неотрывно связано с великим поэтом Цюй Юанем, который тут не только возвысился как государев советник, но и, оклеветанный, был отправлен в ссылку, где, не в силах терпеть нравственное падение верхов, бросился в холодные волны реки Сян — несколько южнее Цзянлина. А выше по течению — родные места Цюй Юаня и его могильный курган. И так судьба древнего поэта слилась в восприятии Ли Бо с его собственной, что от Цзянлина он ринулся назад, к рекам Сяо и Сян, к озеру Дунтин, в которое они впадают.
Живописное озеро Дунтин (2740 квадратных метров), окаймленное по горизонту зигзагом зеленых гор, столь огромно, что солнце, восстав из его вод, в них же и садится. Оно производит странное впечатление — это цепь озер, одно внутри другого, рассеченных остриями холмов, выглядывающих из-под воды. Берега обильно поросли бамбуком, их тут множество видов, в том числе и пятнистый, который упоминается в финале одного из стихотворений Ли Бо. В древности это озеро именовалось «водоемом Облачных грез», а свое нынешнее название оно переняло у вздымающейся перед устьем реки Сян горы Дунтин, позже переименованной в Царскую (Цзюньшань). В этих местах сам воздух наполнен легендами, и Ли Бо, эмоционально погруженный в Чускую Древность, старался извлечь ее зовы из любых образов и ассоциаций. Ему казалось, что над озером вечно плывет духовно-возвышенная мелодия божественного циня, чьи струны перебирает сам мифологический Хуан-ди — Желтый Владыка.
В городе Юэян, что в округе Юэчжоу, к нему почтительно приблизился крепкий мужчина лет сорока, назвавшись двенадцатым потомком рода Ся. Это сразу сблизило их — Ли Бо ведь тоже считался двенадцатым в роду Ли. Коммерсант по характеру деятельности, Ся был чуток к поэтическому слову и когда-то еще в Цзянлине, восторженно сообщил он поэту, восхитился талантом Ли Бо, прочитав ходивший тогда по рукам список «Оды Великой Птице Пэн». Они поднялись на знаменитую деревянную трехэтажную западную башню городской стены, возвышающуюся над озером Дунтин, в великих и трагических местах Цюй Юаня. Построенная в III веке, рухнувшая и восстановленная лишь в 716 году, она именовалась Южной башней, пока Ли Бо в стихотворении не назвал ее Юэянской, и это название закрепилось за ней. Берега окрест густо заросли деревьями, а прямо из поверхности озера Дунтин любопытствующими духами вод выглядывали небольшие холмы. На востоке горы уходили к небу, подножие башни окутывала водная дымка, напоминающая облачка, и Ли Бо почувствовал себя в Занебесье. Даньша приволок туда жбанчик известного в округе балийского вина. Во тьме угадывались очертания Царского холма напротив устья реки Сян, напоминая о древней трагической истории. Однако ночь скрадывала время, и было неведомо, какого века волны разбиваются о городскую стену. Тем более что где-то там, в направлении горы Цзюи, скрывался курган первопредка Шуня, погибшего здесь то ли от вражеской стрелы, то ли от предательского копья.
Ночью город исчез, только ты здесь, мой друг,
Тихо плещутся воды, вливаясь в Дунтин.
Грусть мою прихвати, гусь, летящий на юг,
Поднимись ко мне, месяц, из горных лощин.
Мы сойдем на плывущие к нам облака,
По бокалу вина поднесут небеса,
И порыв освежающего ветерка
Унесет нас, хмельных и веселых, назад.
Облокотившись о перила, Ли Бо смотрел в ночь и сквозь мрак, казалось, видел над поверхностью озера чуть угадывавшийся Царский холм, вставший напротив устья сливающихся рек Сяо и Сян труднопреодолимой для них преградой на пути к озеру, к морю, в широкий мир. Обостренное воображение поэта сформулировало в этом некий личностный образ: как эти трагические реки, он полон хрустально-чистой живительной влаги, в которой так нуждается «дунтинское» пространство страны, но сурово вздымающийся над поверхностью холм не дает возможности выплеснуть ее из своих недр. Этот образ потом долго преследовал поэта, оформившись в строки:
Сровнять бы подчистую Царский холм
И Сян-реке открыть простор Дунтина!
Тогда над озером осенним днем
Упьемся вусмерть мы вином Балина.
В Царском холме как топонимической реалии просвечивают образные намеки на конфликт и Цюй Юаня, и самого Ли Бо с властью[137].
Над южным озером ночная мгла ясна.
Ах, если бы поток вознес нас к небесам!
На гладь Дунтин легла осенняя луна —
Винца прикупим, поплывем по облакам.
Исследователи дискутируют, что означают эти два небольших цикла — просто любование природой или некий скрытый подтекст — и отчего нет в тексте откровенного слова «тоска», хотя просвечивает оно достаточно явно.
Не думаю, что текст содержит какие-либо загадки. Дунтин — озеро трагической ауры; ночной мрак полон тревоги; свобода — свободой, но, возможно, Ли Бо, наконец, осознал, что ярлык «государственного преступника» официально с него не снят и он так же далек от неприветливой власти, как и его спутники по прогулкам (все они подверглись опале), как и трепетно чтимый ими всеми Цюй Юань. И вино — не форма отдохновения, а лекарство от тоски, способ сбросить с себя и ритуалы, и «тяжесть тысяч гор», и тягостные мысли о неудавшейся карьере государева наставника.
В лесу бамбуков пир сегодня наш,
Со мною дядя мой, шилан-«мудрец».
Вместил в себя три чаши твой племяш —
И хмель его расслабил, наконец.
То, что в переводе приблизительно передано глаголом «расслабил», в оригинале обозначено словосочетанием «чист до безумия» — но это, конечно, не жаргон банных завсегдатаев, а характеристика душевного очищения от социальной регламентации, от стискивающего виски болезненного «надо», это обретение внутренней свободы для индивидуальных «безумств», не болезненных, но полных живой, естественной жизни («бытийности», по словарю современной философии). Не зря, пируя в лодке, он вспомнил про «лес бамбуков» — именно там расслаблялись поэт Жуань Цзи с племянником и их друзья, известные как «семеро мудрецов из бамбуковой рощи» рубежа III–IV веков, в память которых компания Ли Бо в Аньлу в 740-е годы поименовала себя «шестью анахоретами с Бамбукового ручья».
Однако, прослышав о новом мятеже — Кан Чуюаня и Чжан Цзяяня, — Ли Бо стряхнул с себя «безумства», спешно покинул Дунтин и бросился вновь в Цзянлин. С полдороги вдруг повернул к Чанша и поднялся на гору Цзюи, где, по преданию, похоронен первоправитель Шунь. Боюсь, в этом месте и в это время Ли Бо вспомнил не канонический образ Идеального Героя, а побочную неофициальную версию типичного дворцового конфликта, приведшего к насильственной гибели правителя, которая фактически уничтожила, дезавуировала все его деяния во благо страны и народа. Уж если таковы великие правители идеальной древности, то чего же ждать от их сегодняшних потомков!
И в стихотворении «Посылаю Лушаньскую песенку советнику Лу Сюйчжоу» он в сложном контексте, сплетая Конфуция с Чжуан-цзы, ушедшее с текущим, самого себя сегодняшнего с вчерашним, от которого отказывается, воскликнул: «Я — как тот напевающий Чуский безумец, / Что смеется над Фениксом, Куном с холма». А в эссе «Ясная осень скорби» в отчаянии написал: «О, я уйду! Сколь ненадежен мир людей! Найти бы снадобье — и скрыться на холме Пэнлайском!»
Мир Ли Бо раскололся. Он и раньше не производил впечатления монолита, иссеченный трещинами противоречий, но их смягчала гипертрофированная социальная активность, неутихающая жажда высоких государственных деяний. Отказы допустить его к рулям управления еще не воспринимались как трагичный обвал. Но то, что произошло с ним в последние годы, означало фактически десоциализацию, что Ли Бо психологически не в силах был вынести.
Исследователи отмечают, что в эти последние годы земного бытия Ли Бо особенно много пил, физически разрушая себя, но поэзия его, пропитываясь винными парами, расцвела новыми красками. Он приглушал тоску, рвал путы ритуала и в глубинах души все еще пытался обнаружить свободное и естественное, не тронутое губительной цивилизацией ви́дение природного мира, в котором жаждал раствориться.
Чуть припозднился, правда. Для нового рождения сил уже недостало.
Самое длинное в его творчестве стихотворение «Небесной милостью сосланный после мятежа в Елан, подношу Вэй Лянцзаю, начальнику области Цзянся, воспоминания о былых странствиях» (166 строк), приближающееся по широте художественного замысла к эпичности поэмы, оценивается как «произведение, масштабностью равное устремленной к морю Вечной Реке» [Ли Гуаньлянь-1986. С. 156]. Не отрывая участи человека от судьбы страны, Ли Бо бесхитростно излагает свой жизненный путь, в начале которого «святой тронул мою макушку, и я устремился к бесконечности бытия, но затем пришлось мне пройти через радости и страдания мира. Учился владеть мечом, но разве меч может противостоять десяти тысячам врагов? Письмена завоевывают пространство всех четырех морей. Но путь на запад был столь долог, что я постарел, травинка, прихваченная инеем. Нет мне покоя, ночами тревожусь за судьбы страны. О, где же стрелок Хоу И, что одной стрелой собьет с неба звезду варваров?!»
Ах, он все еще видел в себе мифологического «стрелка Хоу И», и потому, когда осенью 762 года Го Цзыи прислал к нему гонца с известием, что бывший аньлушаневский генерал Ши Сымин убит собственным сыном Ши Чаои, который встал во главе мятежных войск и двинулся на Центральную равнину, Ли Бо, забыв о своих годах, болезнях, неснятом клейме «преступника», порывах к «Пэнлайскому холму», вновь преодолел разумное сопротивление жены и бросился в ставку генерала Ли Гуанби, возглавившего войска, направленные на окончательное подавление мятежа. Только так, полагал Ли Бо, он может полностью снять с себя ярлык «сподвижника Юн-вана».
Он сорвал со стены свой старый меч и подбоченился: «Ну, как, я еще не стар?» — «Не стар, не стар, — рассмеялась жена, — если не видеть морщин на лице и седой бороды».
В утешение упрямый поэт оставил жене стихотворение. Он вспомнил, что в собрании древних песен Юэфу была одна, чье название как раз и подходило к ситуации и месту, где происходил у них с женой этот разговор, — «Юйчжанская песнь». И написал про белого коня, который нетерпеливо ржет при виде боевых знамен, а белый тополь, взгрустнув под осенней луной, поутру роняет листы на склон Юйчжанской горы; мой громадный корабль двинется вперед, рассекая волны, а эту песню я оставлю тебе, но остерегись напевать ее, потому что тогда в волосах у солдат, загрустивших по оставленным домам, появится седина.
И уж так, видно, Небу было угодно, что доскакали они с верным и тоже постаревшим Даньша до того самого Сюньяна, где Ли Бо томился в темнице как «опасный преступник», купили там лодку и, подгоняемые течением Вечной Реки, направились на восток, где восходит солнце. И вновь судьба оказалась безжалостной к наивному романтичному поэту. Напряжение долгого перехода, осенние ветры, холодные бессонные ночи обострили слабость и болезнь, и Ли Бо еле добрался до Цзиньлина. О военном походе уже нечего было и думать. Сил хватило лишь на то, чтобы выйти за пределы городской стены и постоять у могилы Цзиньлиночки, о которой он не забыл. Он вытащил из связки рукописей стихи, когда-то ей посвященные, и сжег их, ритуально развеяв пепел над скудным холмиком, поросшим дикими травами.
Конец! Это был его последний в земной жизни шанс, а у него недостало сил воспользоваться им…
Уже был, наконец, посмертно амнистирован принц Юн-ван (в начале лета 762 года). Спустя время очередь дошла до его генералов, а уж потом до Ли Бо. Новый император Дайцзун, наследовавший скончавшимся скоропостижно и весьма подозрительно один за другим отцу и сыну (Сюаньцзун умер в пятый день 4-й луны 3-го года Баоин (762) в Палатах Священного Дракона в возрасте семидесяти восьми лет, и существует подозрение, что его убили по тайному приказу Суцзуна, который и сам умер через 13 дней в возрасте пятидесяти трех лет) и обозначивший девиз своего правления как «Широкая добродетель» (Гуандэ), почтил его придворным титулом «левого секретаря» (цзошии).
Успела ли дойти до поэта эта утишающая его мятежную душу весть (или не утишившая бы — уж слишком мал титул по сравнению с тем, на что замахивался Ли Бо)? Во всяком случае, почтительно указанный в надписи на надгробной плите, сделанной Фань Чуаньжэном в 817 году, титул не упоминается в «Предисловии к Собранию Соломенной хижины», написанном дядей поэта Ли Янбином сразу после его кончины[138].
Старая птица с перебитым крылом
В Цзиньлине Ли Бо пробыл недолго. Грозно близилась зима, средства подходили к концу. Он сильно обнищал к концу жизни, а помогали ему не столь охотно, как прежде, круг друзей резко сузился, чиновники не забывали о висевшем на нем клейме, которое могло кинуть тень на их собственные посты.
Увы мне, горестно размышлял больной поэт, с тоской вглядываясь в небо. Я — точно старая птица Чжоучжоу, о которой писал Хань Фэй-цзы. Голова тяжелая, а хвост куцый, и крылья ослабли. Вон в небе летят стаи птиц, хоть кто бы подсобил, поддержал, так хочется добраться до Желтой реки, испить из нее, она ведь льется на Землю с Неба и чиста, как в первозданные времена. Но летят летуны мимо, и никому до меня нет дела.
В такой печальной тональности Ли Бо написал последнее в своей земной жизни стихотворение цикла «Дух старины» (там оно значится как № 57). Он устал бороться за Человека и получать удары от тех, кто исправляться не желал, он устал метаться по стране, истощая свою духовную магию. И начал понимать, что пришел слишком рано и должен покинуть этот мир.
Дом и жена далеко, путь нелегок, и он подумал о близком Данту, где в 760 году окружным начальником с резиденцией в Данту назначили его родственника Ли Янбина, который был ему не только дядей, но и близким другом. «И больше Цзиньлин мне не нужен, / Хочу с ним скорее проститься, / Услышав, как фениксы дружно / Жалеют несчастную птицу», — написал он дяде, объясняя необходимость приехать к нему («Подношу дяде Янбину, главе Данту»).
Силы были на исходе, и болезни влетали в него, как в старую, ветхую, исполосованную щелями хижину, едва прикрытую полусгнившей соломой. Он едва добрался до дядиного дома в Данту, полгода приходил в себя. Дышать становилось все труднее, и потому он редко вставал. В полузабытьи уносился сновидениями то во Дворец Просветления в Запретном городе Западной столицы, уже недостижимо далекой от него, то во дворец Небесного Верховного Владыки на горе Куньлунь, скрытый от пропыленного мира многослойными облаками, который становился к нему всё ближе.
Почти двадцать лет назад, покинув неприветливую имперскую столицу, поэт навестил Небесного Владыку, пожаловавшего ему напиток бессмертия в нефритовом кубке, и в отчаянии от земных неудач он чуть было не отпил глоток, который унес бы его на десять тысяч лет от этих надутых вельмож («Дух старины», № 41). Но ведь и от друзей, от родных и близких людей тоже унес бы, и потому он заставил себя воздержаться. А сейчас — выпьет!
Неизбывна его печаль — эй, хозяин, плесни-ка мне чашу своей доброй «Весны», и мы забудем, что сейчас осень, дождит и с утунов в речные потоки слетают пожелтевшие листья, невозвратно утекая на восток. А меня ждет запад. Нет, ты послушай-ка мой стон о нагрянувшей печали. Напевы семиструнного циня да чаша духовитого зелья — вот наша последняя радость. А кто еще в мире поймет мою душу?! Моего славного предка генерала Ли Гуана ханьские правители отправили в приграничную глушь и забыли, великого Цюй Юаня чуский царь сослал подальше от себя.
О, неизбывная печаль! На высокие должности надо подниматься, пока волосы еще черны, а если уже поседели, оставайся незаметным книжником. Так, в полусне, сложилась у него «Песнь печали».
Лишь к осени чуть полегчало. Осень была его временем. Осенними ночами не спалось, луна, как-то по-особенному круглая, сияла ослепительно, словно, улыбаясь, звала к себе. В Чунъян, девятый день девятой луны — праздник «двух девяток», — грешно было оставаться в постели. Во всех девяти областях Китая люди с кувшинами вина сейчас поднимаются на склоны, усаживаются среди кустов кизила, а прохладный ветерок срывает желтые лепестки диких хризантем и бросает их в чаши, чтобы зелье стало еще душистее. Вспоминают друзей, родных, и кажется, что они рядом, что ты не одинок, и становится весело, хочется посмеяться, сплясать, пусть даже ты один. А разве ты один? Вот ветерок заигрывает с тобой, касается шляпы, срывает ее, и пук волос рассыпается по плечам, как у свободного человека, сбросившего обузу чиновничьего ритуала.
Ли Бо с трудом поднялся на склон Драконьей горы и просидел там до темноты, следя за солнцем, опускающимся за дерево Фу-сан, и приветствуя выглянувшего старого друга луну. Дома он опишет это в двух четверостишиях, в одном из которых пожалеет бедные желтые хризантемы, которые в этот день по всему Китаю подвергаются нашествию несметного количества людей, наслаждающихся «двумя девятками»[139] и губя при этом последние цветы осени.
Десять лет назад в такой же славный денек девятой луны, когда солнце уже не изливает на землю палящий жар, а окутывает мягким теплом, он поднимался на этот же склон, тоже один, тоже печальный, но еще не расставшийся с надеждой, и там же, в горах, среди сосен, растущих из седой древности в седую вечность, написал:
Ну, что за дивный облачный денек!
Чисты ручьи в сияющих горах,
В кувшине зелье — что зари глоток,
Настоянный на желтых лепестках.
На камнях, соснах — седина веков,
Поднялся ветер, загудел струной.
Взгляну в фиал — и на душе легко,
И усмехаюсь над самим собой.
Сбил ветер шляпу. Я хмелен совсем.
Мир — пуст. Так песней помяну друзей.
А сейчас ему было одиноко и тоскливо. Все чаще вспоминалось былое, подернутое дымкой ностальгической идеализации. Друг собрался в столицу попытать карьерного счастья, и Ли Бо, воодушевляясь, молодой кистью набрасывает картину величественного столичного тракта, уходящего в вышину Девятого Неба, высокий трон, на коем восседает Лев Золотой, обсуждая с мудрейшими тайны бытия… И все же — вернись, ибо нет ничего лучше диска луны, ярко сияющей над Крутобровой горой в незабываемом Шу (стихотворение «Пою луне горы Эмэй, провожая шуского монаха Яня, направляющегося в Центральную столицу»).
И потому, чуть лучше почувствовав себя к исходу весны 763 года, Ли Бо опять собрался в дорогу. Не в Шу, это слишком далеко, но все-таки в прошлое. Не то что неуемная душа звала в нескончаемую дорогу, хотя и это чувство все еще владело им, но захотелось ему пообщаться с духом любимого им Се Тяо в Сюаньчэне. Уже шесть раз навещал он эти места — больше, чем какое-нибудь другое в Поднебесной, — поднимался на Северную башню городской стены, в точности повторяющую ту, что когда-то была возведена Се Тяо, вполголоса напевал стихи, словно общаясь со столь созвучным ему поэтом, бродил один по склонам Цзинтин, навещал грустно запустелые руины дома Се Тяо на Зеленой горе.
Зеленая гора накрыта тьмой,
Жилище Се почтенного в тиши,
Бамбуки не тревожит шум людской,
В пруду луна белесая дрожит,
Засыпал двор давно засохший лист,
Колодец рухнул, серым мхом сокрыт.
Лишь ветерок гуляет, свеж и чист,
Да под камнями ручеек журчит.
Свежий ветерок (Ли Бо вкладывал в это понятие не только природный смысл, но и социально-психологический — «чистые нравы» в этом обиталище высокой поэзии, призванной очищать человеческий мир) возвращал силы, развеивал грусть, неизбежно возникавшую, когда Ли Бо видел, что дом поэта забыт и заброшен, а пропыленному миру его чистые строки о «шелковой воде» уже как будто и не нужны…
Вот и старый Цзи, трактирщик, покинул сей мир, спустился к Желтым источникам. Верно, и там продолжает гнать свою «Позднюю весну». Мы оба с тобой мастера, ты — мастер доброго вина, а я — мастер винопития. Мы оба стары, только ты уже там, а я пока здесь. Но что это меняет? Скоро, совсем скоро мы вновь с тобой встретимся — и уж как весело отметим эту встречу доброй чашей! Нет жизни, нет смерти, есть лишь временное, случайное пребывание то тут, то там. «Путником случайным мы живем, / Смерть лишь возвращает нас к себе, / Небо и Земля — ночлежный дом, / Где скорбят о вековой судьбе» («Подражание древнему», № 9).
Наш Цзи и у Истоков хочет
«Весной» наполнить много чаш,
Да нет Ли Бо еще в той ночи —
Кому вино свое продашь?
Пока еще нет. Но скоро появится, горько усмехнулся поэт, представляя себе кабачок в подземных владениях Янь-вана, Князя Тьмы. Прошлое все настойчивее овладевало его мыслями и становилось будущим. В начале лета в глуши лесов вокруг Сюаньчэна распустились маленькие лиловые цветки, пламенеющие в опускающихся сумерках, ловя последние лучики ускользающего заката. Их называли тут «кукушкин цвет», и поэту показалось, что из далекого Шу голосисто закуковали кукушки: «Бу-жу-гуй! Бу-жу-гуй! Вер-нись! Вер-нись!» Как это было давно! Всплыли перед глазами Шу, край юности, и сама эта юность, цветущая, полная надежд. Отчего-то было это щемяще горько. Он написал всего четыре строки («В городе Сюаньчэн смотрю на кукушкин цвет»), двадцать восемь иероглифов-слов и шесть из них — цифры, но какие! В третьей строке — три единицы, в четвертой — три тройки. Столь лаконично-емко, что русский язык не справляется с энергетикой оригинала, и можно его только пересказать: «Раз вскрикнет, раз вспомню, раз оборвется сердце,/ На третью луну третьей весны [поздней весны] вспомню Три Ба [родное Шу]». В этой троекратной цифре «один» стонет его кровоточащее сердце — я одинок, одинок, одинок! И не в силах забыть эту ссылку — на три года, три года, три года! На три года оторвали меня от людей, вычеркнули из жизни! И вот я умираю…
Уход Небожителя
С веток дерев посыпались листья, похолодали ночи, по утрам на травах печальной сединой лежал белый иней. Приближалась одиннадцатая луна первого года Гуандэ (самый конец 763 года), и состояние Ли Бо резко ухудшилось[140]. Усилился кашель, в груди клокотал гной, дышать становилось все труднее, словно не хватало воздуха, — легкие, иссеченные кавернами, не справлялись. Го Можо предположил, что это было воспаление легких на фоне длительного хронического пиоторакса.
Немало исследователей, и Го Можо в их числе, с суровым ригоризмом упоминают болезнь Ли Бо, сводя ее истоки к алкоголю, который, как известно, яд (но в то же время и лекарство — все зависит от дозы, а дозировка — штука тонкая и индивидуальная…). «Ли Бо умер в вине» — так даже называется глава одной из работ [Се Чуфа-2003. С. 235]. У одного из ближайших потомков Ли Бо позднетанского поэта Пи Жисю в стихотворении «Академик Ли» есть строки: «Он страдал от гноя в боках, / И его хмельной дух вернулся к восьми пределам (то есть на Небо. — С. Т.)».
Да, Ли Бо не ограничивал себя в удовольствии испить душистого зелья, хотя нельзя не заметить, что непомерные его количества, которые он со смаком расписывал в вольнодумных строках, — не более чем façon de parler. К сожалению, после ссылки он и в самом деле начал пить гораздо больше. Но этот факт должен навести исследователя на мысль о том, что погружение в алкоголь и развитие болезни шли параллельно, равно вызываясь некоей общей причиной.
Медицине давно известно, что соматические недуги часто вызываются душевной и нервной перегрузкой, а те в свою очередь являются реакцией организма на условия окружающей действительности. Стресс у любого человека может вызвать болезни не только самой нервной системы, но и любых жизненно важных органов. Тем более у таких реактивных, легкоранимых существ, как личности творческого труда.
Методичные срывы карьерных надежд и начинаний на протяжении всей жизни усугубляли психосоматическую ситуацию Ли Бо. Для него это были не просто неудачи — это были удары по жизненным целям, которые он считал крайне важными для себя. Вот где истоки его болезни. Могучий организм, быть может, продолжал бы в какой-то мере компенсировать служебные провалы, если бы не последовал такой ощутимый удар, как обвинение в «государственной измене», тюрьма, ссылка.
Это он-то, ежесекундно радевший о благе страны, мечтавший всю свою энергию вложить в процветание государства, — «государственный изменник»! На таком негативном психологическом фоне всё — сырой каземат, грязная старая лодка, увозившая его на край света в Елан, — всё это должно было через отрицательную психологическую ауру с удесятеренной силой разрушать организм.
Существуют разные версии относительно последних дней поэта. Побочные, основанные либо на слабо достоверных источниках, либо на оригинальном прочтении старых текстов, говорят, что слабеющий поэт вернулся не к дяде в Данту, а на Драконью гору, где у него был свой дом; что он упал в воду, с трудом выплыл, добрался до своего дома и умер там; что, выбравшись на берег, он там же и умер, и его тело подняли на Драконью гору и похоронили.
Согласно версии, принятой большинством, Ли Бо умер в Данту в доме своего дяди Ли Янбина, начальника уезда. Официальность этой версии подтверждается гравюрами на «дороге духов» в мемориальном парке вокруг могилы Ли Бо на Зеленой горе, где на одной плите из черного мрамора выгравирована сцена передачи умирающим поэтом своих рукописей дяде.
«Ли Бо показалось, что он очнулся… „Позвольте помочь вам“, — услышал он мягкий женский голос… „Куда мы направляемся?“ — „Туда, откуда ты прибыл“. — „А откуда я прибыл?“ Женщина в зеленом лишь усмехнулась, и через мгновение они остановились на поляне, полной свежих цветов и ароматов. Со всех сторон на него смотрели феи. Чудный свет излучали цветы, по воздуху плыл густой туман, и среди колыхающейся пустоты проявлялись беседки, террасы, башни, дворцы. „Я бывал здесь!“ — воскликнул Ли Бо…
Туман рассеялся, и он увидел, что стоит около треножника в форме летящего дракона на Зеленой горе Циншань… „Откуда он прибыл?“ — прозвучал улыбчивый голос, и тут же возникла волшебная, божественная музыка, идущая словно из глубины души… Женщина в зеленом сказала Ли Бо: „Ты помнишь, когда-то здесь мы наблюдали торжественный выезд императора?“ — „Помню. И Чэнь Цзыан[141] проходил тут“. Они двинулись дальше, вышли к густым купам цветущих дерев. „Это не то место, где я бывал. Ты заблудилась?“ — „То самое, просто с тех пор здесь вырос глухой лес… Присмотрись, это то самое место!“ Женщина в зеленом легонько потянула его за руку, и он вдруг взлетел в черноту ночи. Увидев переливающийся свет звезд и луны, преисполнился радости и начал вращаться в пустоте неба. „Мы летим к луне!“ — сообщила ему женщина в зеленом. „Замечательно!“ — воскликнул Ли Бо и вдруг услышал внизу какой-то шум, опустил голову и увидел несметные полчища степняков Ань Лушаня… „Я пойду усмирять мятеж! Надо отыскать Го Цзыи!“ — „Не спеши, ты уже не можешь туда спуститься“. — „Мне надо! Я должен быть на передовом рубеже…“
Видение вдруг обернулось черной дырой, которая поглотила Ли Бо…»
Ли Янбин хотел сообщить печальную новость жене и сыну поэта, но не успел. Госпожа Ли жила далеко от Данту, а Боцинь оказался в отъезде (дочь к тому времени умерла). Так они и не приехали, и кое-кто из последующих исследователей неоправданно поспешил сделать неутешительный для семейных отношений поэта вывод.
В чем-то они правы. Ли Бо не прижился на этой Земле. Устремленный к людям, он так и не ушел от одиночества. «Он изрекал Небесные узоры, / А меж людей казался всем чужим», — через сто лет написал поэт Пи Жисю.
Ли Бо подозвал дядю и вытащил из-под подушки связку рукописей: «Всю жизнь возил с собой, не расставался ни на мгновение. Это самое дорогое, что останется после меня. Не суждено было стать советником в Западной столице, хотя почтительно прикоснуться к дереву Фусан мне довелось. Взлетела могучая Птица Пэн до Среднего Неба, да сил недостало, и рухнула Птица на землю. Я поэт, и этого у меня никто не отнимет, и десять тысяч лет потомки станут передавать мои стихи от поколения к поколению. Да поймут ли? Нет уже в мире мудрого Конфуция…»
Все это он не сказал, не прошептал, а слабым голосом напел дяде как последнее в своей земной жизни стихотворение «Песнь о близком конце». Его последнее видение — Великой Птицей Пэн он уносится к заоблачным восьми пределам, задев крылом священное древо Фусан, за которым скрывается Солнце… Но понять тайный смысл сего деяния дано было бы лишь Чжун-ни (Конфуцию), а среди современников такого нет…
О, Птица Пэн, раскрыв громады крыл,
Ты взмыла ввысь, да недостало сил,
Но вихрь не стихнет десять тысяч лет!
Ведь поднялась до дерева Фусан, и эту быль
Потомки станут вспоминать века…
Но где ж Чжун-ни, что над стихами слезы лил?
В некоторых списках стихотворение называется «Песнь о близкой дороге». Какой дороге? Куда собрался старый, слабый, больной, но все еще неугомонный Ли Бо?
Быть может, на давнюю и родную звезду Тайбо, как повествуют нам легенды? Ли Бо сошел с лодки, чтобы поймать луну, и вода накрыла его с головой… Позднетанский поэт Хань Юй в своем стихотворении поставил Ли Бо в ряд «трех гениев, возвратившихся в воду», то есть утонувших (к Ли Бо он прибавил Цюй Юаня и Ду Фу). Среди многочисленных легенд об этом событии есть и такие.
На тело поэта, прибитое волной к берегу, наткнулась местная крестьянка. Он был как живой, рот приоткрыт, будто он собрался заговорить, правая рука согнулась в локте самым естественным образом, борода не намокла, на ней лишь поблескивали капельки воды, и даже шапка не слетела с головы. Но самое удивительное заключалось в другом — его нашли не ниже, а выше по течению, то есть тело медленно плыло не на восток, куда несся поток реки, а на запад, туда, где за горами, за долами лежал отчий край поэта.
Погрузившись в воду, через мгновение он вынырнул верхом на ките, в последующих вариантах трансформировавшемся в фантастическую рыбоптицу Кунь-Пэн, которую Ли Бо не раз вспоминал в своих стихах, и понесся в заоблачные выси. «Смотрите-ка, святой! Он не умер! Не умер!» — заволновался народ на берегу. Да, на хребте фантастического существа сидел Ли Бо в белой одежде. Тут-то всё стало ясно: он уносится в Лунный дворец, где его ждут травы бессмертия.
[Жун Линь-1987. С. 148–149]
Он так мечтал об этом! Быть может, и даже, наверное, больше, чем о сановитых собраниях мудрецов у подножия государева трона.
Светило ночи и светило дней
Без устали вершат круговорот.
Средь тьмой объятых суетных людей
Никто так бесконечно не живет.
Преданье есть, что среди вод морских
Пэнлайский остров дыбится горой,
На древе-яшме зелены листки,
И сладок плод, который ест святой.
Откусит раз — и нет седых волос,
Откусит вновь — и вечно юн и мил…
Меня бы кто-нибудь туда унес
И больше в этот мир не возвратил.
…Белая цапля сиротливой снежинкой опустилась на стылую воду осенней реки. Ей было так же одиноко и неуютно, как и старому поэту, который, всем телом ощущая необычную слабость, кряхтя, вылез из повозки. Не оборачиваясь, махнул вознице — не жди, вот-вот барабаны оборвут предвечернюю суету, в Данту закроют ворота, и придется тебе на всю ночь засесть в какой-нибудь харчевне под осыпающейся земляной стеной, где дрянное мутноватое винцо даже подогреть не удосужатся, каждые два часа прислушиваясь к колотушкам страж, пока монахи из ближайшего монастыря на всю округу не возвестят, какая нынче погода, а под гром утренних барабанов стражники не распахнут городские ворота.
У берега, куда привез его возница, стояла лодка — расписная, узорчатая, с крышей на столбах ближе к корме, никаких этих современных новшеств вроде стульев, с которых того и гляди свалишься, особенно в подпитии, к борту прислонено, правда, складное варварское сиденье, но это так, для фасона, куда удобнее сидеть на циновках, подогнув под себя ноги и упираясь коленями в пол. Коли овладеет тобой телесная слабость, подложи под локоть подушку или опустись на фарфоровое изголовье с магнитным стержнем, успокаивающим и расслабляющим.
«Ну, давай», — махнул Ли Бо угрюмому лодочнику, и тот скупыми движениями кормового весла направил лодку в одномерную темноту реки, куда-то туда, где ежилась от осеннего холода белая цапля. Цепляясь за чуть вздернутые уголки крыши, низко склоненные ивы пытались удержать лодку, остановить ее движение во тьму, да не удалось, и тогда они, точно почувствовав важность события, плеснули с листьев вечернюю росу вослед удаляющемуся поэту, как обычно поступали те, кто хотел в торжественный миг выразить свое почтение юбиляру, — выливали из кубка вино по направлению к нему.
Три-четыре гребка, и деревья, кромка пристани, ажурные беседки вдоль линии берега слились в одну темную пластину — занавес, отгородивший от Ли Бо весь пройденный земной цикл: пять раз по двенадцать, шестьдесят лет, оставшиеся позади со всеми их тяготами дорог, мишурой столичных дворцов, чуткой тишиной леса на горном склоне, плавно раскачиваемой задумчивыми ударами храмового колокола.
Зачем больной, измотанный возвратным из ссылки путем, отправился он на этот берег? Родич отговаривал, пугая всяческими земными опасностями. Но что ему земное?! Он не сказал дядюшке про странный сон.
Был ему сон намедни. Белый сон. Ли Бо любил белый цвет, но понемногу, мазками, вроде этой белой цапли, что спустилась на темную воду, а тут во весь сон — ослепительный свет, Великая Белизна, столь противоположная мистической тьме, коей сейчас поклоняются на Земле. Он не нашел слов, чтобы выразить это словами, он лишь почувствовал, что это — его.
И тут еще эта настырная ворожея на улице. Синяя юбка, белая кофта — он хорошо запомнил сочетание красок: белый взрыв в синеве дневных небес. Нет чтобы, солидно сгорбившись, восседать перед столиком с зерцалом или гадательными костями, она глянула на него и, что-то узрев в чертах лица, как зачарованная, двинулась за ним по улице, будто не было там других, более богатых клиентов, проникновенным шепотом, еще даже и не потребовав оплаты услуг, предупреждая: «Тела твоего не вижу, исчезает оно, и на западе ждет тебя ослепительное сияние и встреча с могучим небесным духом».
Пряные ароматы насыщали воздух. Ли Бо много путешествовал в жизни, всякого навидался, наслышался, нанюхался, но в дивных благовониях, необычных для этих мест и этого времени, не различил ничего знакомого… Или, может быть, нечто очень и очень далекое, из какой-то иной жизни, смутное.
Но пора уже, кажется, подкрепиться. В лодке для этого всё было приготовлено. Дядюшка постарался, велел заранее доставить корзину со снедью. Конечно, ничего жирного и острого — и болезнь не позволяет, и Будда не велит. Сырая крошеная рыба, варварские лепешки из рисовой и пшеничной муки, таблетки чая, которые еще надо было растереть и смешать с имбирем, а потом сварить в котле на жаровне, установленной в углу. Какие-то сосуды — возможно, дядюшка велел приготовить ослабевшему Ли Бо рисовый отвар и кислое молоко, чтобы восстановить иссякающие силы.
Да еще торчит из корзины кувшин, верно, с добрым ланьлинским. В вине — много радости и силы. «Настоящий человек идет под водой и не захлебывается», — говорил Чжуан-цзы. Он явно хмельного «настоящего человека» имел в виду. Душа, омытая вином, обретает цельность и законченность, как кусок зеленой, с прожилками, яшмы. Маловато, правда, поосторожничал дядюшка, добрая душа. Ну, ничего, в широком, как озеро Облачных снов, рукаве у него было кое-что припрятано.
Не обмыть ли руки, подумал поэт. Этот ритуал, в общем-то, совершают все добродетельные конфуцианцы перед важной церемонией. Но разве что-то предстоит Ли Бо? К тому же он из Шу, а про шусцев шутят, будто их моют лишь дважды: при рождении и после смерти. И все же он зачерпнул забортной воды и задумчиво ополоснул руки. Ах, да, гадалка предсказывала встречу с небесным духом. Вот всё и сходится.
Когда сегодня возница катил его к берегу, они проехали сквозь красные ворота, странно поднявшиеся на пустынной сельской дороге. Три проема меж четырех столбов, над ними навес в рост человека, но кто ж поднимается туда — лестницы-то никакой не видно, а поверху — золоченая надпись: «Врата Дракона». Ничего особенного, он и не обратил на них внимания. А сейчас вспомнил и подивился. По старому преданию, тот, кто пройдет сквозь Врата Дракона, поднимется в иные сферы. Конечно, это не вход в экзаменационный зал и не специальное ему, Ли Бо, приветствие, сооруженное благодарными почитателями. Никто и не знает, что он в городе. А кто прослышал, старается держаться подальше от него, опального придворного академика. Мало кто знает, что милостью императора он освобожден от ссылки и, не доехав до Елана, повернул обратно в сторону моря, к Цзиньлину. Вот и друг Ду Фу пишет в стихах, что видел во сне Ли Бо, да не ведает — живого или уже покинувшего сей мир. Словно предвидя сегодняшнее путешествие по реке, Ду Фу с опаской поминает волны над глубинами, где обитает дракон, который может проглотить Ли Бо.
Тем временем в небе показалась желтая плошка луны и разлила свой свет по водной глади, еще слабый, как осенний светлячок. И все же он очертил пологий берег, утес, растворяющийся в черноте неба, и старый клен, который Ли Бо помнит еще стройным юным деревцем.
На берегу нахохлилась цапля, поджав для тепла ногу. Берег густо порос бамбуком, и Ли Бо захотелось тут задержаться, ведь духи бамбуковых рощ любят исполнять людские желания. Если, конечно, не спят или не заняты каким-нибудь более важным делом — отлучились в веселый квартал к девицам или расселись за столом с игральными костями.
Он с улыбкой махнул лодочнику, чтобы сушил весло. Правда, иных желаний, кроме как достать кувшинчик с ланьлинским, у него не было, а это он всегда умел осуществлять без помощи духов. Что и не преминул сделать. И повторил. И еще раз… Лодочник, обрадовавшись передышке, тоже достал себе чашку — из старой тыквы с неровными, обломанными краями.
Ли Бо шагнул к борту и только было распахнул халат, чтобы облегчиться в реку, как облачка окончательно расступились, полностью открыв круглый диск луны, и с неба выкатилась к лодке дорожка света. Оправляться в сторону луны считалось совершенно недопустимым, и Ли Бо повернулся было к другому борту, как вдруг лунная дорожка вспучилась, в ней что-то плеснуло. Рыбам в это время положено спать, но это явно был карп. «Уж не луна ли шлет мне послание? Зовет к себе?» Он странным образом вспомнил свое старое стихотворение, где светлое пятно у ног взывало к исчезнувшему — или недостижимому? —
Сияние луны простерлось к ложу.
Иль это иней осени, быть может?
Наверх взгляну — сияет там луна,
А вниз — и мнится край, где юность прожил.
Но сейчас краем юности ему представляется не далекое Шу, а сама небесная Великая Белизна, какими-то смутными, неясными нитями притянутая к нему. В прошлом? В будущем? Отчего? Зачем? Он и сам не знает.
Тьма накрыла все девять областей страны. Разве только во взбунтовавшихся степняках дело? А этот страшный ураган, который унес с собой — уж, конечно, не в сладостную обитель бессмертных Пэнлай — несколько кварталов блистательной Западной столицы! Потом — засуха, которая жестоко скручивала листья на деревьях в сухие трубочки, шуршавшие при малейшем дуновении. И тут же — ливень, но не тот благодатный, что в силах напоить истосковавшуюся землю, а избыточный, беспрерывный, шестидесятидневный поток, словно вновь разверзлись в небе дыры, которые латала Нюйва. В общем, не так что-то в этой империи. И не нужен он ей.
Кувшинчик очень скоро подошел к концу, в нем не больше шэна[142]. В былые дни Ли Бо для хорошей встряски требовалось доу вина — десять шэнов. В досаде он с силой хлопнул кулаком по борту, так что лодка вздрогнула, дернулась и сама, без вмешательства лодочника, поплыла потихоньку — прямехонько по лунной дорожке, будто увозила своего пассажира к небесному светилу из окутавшей его тьмы.
Легкий ветерок заигрывал с поверхностью воды, и рябь дробила дорожку на прихотливые штрихи света и тени. На такую голову, как у Ли Бо, даже побеленную временем, всего-то шэн вина подействовать не мог, но поэт явственно услышал неземной красоты «музыку Шуня». В искусстве звуков он, большой мастер игры на семиструнном цине, знал толк, но такого не слыхивал. Будто сам Небесный Владыка наигрывал ему последнюю мелодию земного бытия.
Воздух вокруг него сгустился настолько, что лежал в груди тяжелым камнем. Ли Бо еще не успел осознать, что произошло, и продолжал судорожно цепляться за уходящий воздух. Он словно очутился внутри круга, за пределами которого остались опустевший кувшин, прикорнувший лодочник, нахохлившаяся цапля… — всё, кроме полосы света. То, что осталось там, казалось близким, родным, и ему жалко было с ними расставаться.
Но воздух стал таким плотным, что казался и вовсе не воздухом. В какое-то мгновение Ли Бо ощутил себя единой материей с окружающей его массой, еще недавно бывшей воздухом, и больше не чувствовал тяжести. Он обрел легкость необыкновенную. Стало как-то комфортно, как после десятка чаш «Ланьлинского».
Полоса света от ног Ли Бо уходила дальше, вверх, к луне, и узоры неба вокруг ночного светила сдвинулись в медленном круговороте, всё убыстряя и убыстряя движение. Поначалу казавшиеся очень далекими, они приближались, вовлекая Ли Бо в свой пьянящий танец, и вот уже он тоже сдвинулся с места, шагнул на манящую дорожку и сомнамбулически пошел по направлению к луне. Мутная пелена спала с глаз, и он увидел вокруг себя плещущиеся волны «Ланьлинского», и ноздри пощекотал тонкий аромат пряных трав.
Две фигуры в радужных одеждах возникли из тьмы инобытия в колеснице из пяти облаков, сопровождаемые Белым Драконом, и пригласили Ли Бо присоединиться к ним, чудище пошевелило хвостом, раздвигая тучи, и помчало Ли Бо вверх, будто на высокую гору, туда, где торжественно распалялся, слепя его еще земные глаза, невыносимый свет Великой Белизны. Уже через мгновение глаза привыкли, и Ли Бо последним усилием мысли подумал, что он, похоже, не уходит, а возвращается…
Сквозь блаженную полудрему лодочнику показалось, что его пассажир перешагивает через борт, протягивая руки к луне, бело-черными штрихами раздробившейся на поверхности воды, и исчезает. Но воду ничто не возмутило.
Одежда пассажира лежала на дне лодки. Только одежда, без тела. От нее исходил тот самый аромат благовоний, которым еще мгновение назад был напитан воздух, опять вернувшийся к состоянию привычной осенней ночной сырости. «Познал Дао», — пробормотал ошарашенный лодочник про своего пассажира. Он слыхал, конечно, что ученые даосы в конце земного пути растворяются в познанном ими Дао-Пути, но впервые реально столкнулся с этим явлением.
«А как же его дух? Тела-то нет. Пустой гроб на родину не отвезешь, в могилу не закопаешь. Куда прилетать духу? Без могилы он, что же, останется неприкаянным — мертвым, как говорят? Вот ведь бедняга — прошел земной круг, и что от него осталось?!»
Так ли всё это было? Кто ведает?
Непременно спрошу об этом самого Ли Бо в Небесной Стране…