Вода согрелась, и я наконец-то смогла вымыться с розовым душистым мылом над тазом, прочно закрыть цунами чистыми тряпками, надеть свежие трусики. Потом я затопила печь, приготовила ужин. Но Мишка не просыпался, и я поужинала одна. Что ж, он потратил ужин – и не один! – на эту музыкантшу. Пусть спит голодный.
И тут я вдруг сообразила, что сегодня наше дежурство… Да и вчера, и завтра, мы же ежедневно, то есть еженощно дежурим, ну то есть тунгус этот. Что же делать? Я посмотрела на часы. О, как мне не хотелось после ужина, горячего чая, разомлевшей, полусонной бежать куда-то в метель. Я даже заплакала от тоски. Утирая слезы, пошла будить Мишку.
– Проснись, ты, слышишь, тунгус! Эй! Тюфяк! Да что с тобой стало?!
Мишка – ни гугу. О боже. Я огрела его кулаком прямо по башке. Он только зачмокал. Да что ж это такое, а?! И тогда я догадалась крикнуть ему прямо в ухо:
– Кук!
Крик возымел волшебное действие! Мишка сразу перестал похрапывать-посапывать, как-то сморщил лицо, сдвинул брови, заегозил ногами – и открыл глаза. Прямо мне в лицо глянул и сел на кровати.
Я отошла, глядя на него как на мертвеца… этого Лазаря. И черт дернул меня пробормотать:
– Пой Лазаря.
Хотя я толком и не знала, что это означает. Что-то слыхала о том, как Христос оживил какого-то Лазаря. А мама моя отвечала отцу, просившему у нее иногда с утра на выпивку после праздника: «Ну, ожил, запел Лазаря».
И Мишка опустил ноги на пол, посмотрел на меня совершенно серебряными глазами и запел.
Меня сперва охватил просто дикий ужас. Слова клокотали у него в горле и вырывались с какой-то безудержной силой. Сначала я подумала, что это тот же язык, на котором говорила музыкантша. Но потом поняла, что это мой родной язык. Ну наполовину родной. А я его почти и не знала. Папа только под хмельком переходил со мной на этот язык, даже брался учить меня. Но трезвый забывал свое обещание. И я так и не знала родной речи. Но кое-какие слова понимала.
Мишка пел и пел. Голос его прочистился, стал сильным. Жилы вздувались на шее. Глаза лучились серебряным светом, нос слегка загнулся, как у хищной птицы.
Я была в полной растерянности. Потом решила, что надо бежать вызывать «скорую». Но Мишка не проявлял никакой агрессии. Просто пел. Я слушала, не смея не только слова сказать, но даже шелохнуться. Я уже почувствовала, что происходит какое-то невиданное волшебство. Неслыханное… Песня Мишки вырастала прозрачным мощным столбом, и в нем порхали птицы и бабочки, летели листья, курчавились облака, сверкали звезды, и серебряные рыбы, танцуя на хвостах, шли вверх по реке… Да, я ведь угадывала некоторые слова: осикта – звезда; дэги – птица; бирава солоки́ – вверх по реке; лэрэкчэ нэ авава – бабочка; дэктэ – опавшая листва; того – огонь; ламу чагидалан – за морем; ламулдули нэнэктэдери – мореплаватель; монго – морская лодка; бур – остров; буни – мертвец; эден – хозяйка; ирэктэ – лиственница; урэ хэрэн – подножие горы; ды́гит эдын – горный ветер…
И я могла только вообразить, что же там происходит, в неведомом мире Мишкиного сознания.
О дежурстве я напрочь забыла. Стояла как вкопанная, слушала. А Мишка пел и пел, иногда задирая по-волчьи голову, похлопывая себя локтями по бокам.
И когда песня стала вроде бы ослабевать, затихать, Мишка вдруг подхватился и пустился по комнате. Он танцевал вокруг меня, умудряясь не задевать за кровать, за меня, за шкаф темного старого дерева, за трельяж с россыпью всяких штучек на полке, флакончиков, расчесок. И я не расхохоталась, не завизжала от страха, а, наоборот, почувствовала, что и в меня входят какие-то токи, и меня захватывает какой-то ритм кружения, пения. И едва удерживалась, чтобы и самой не пуститься в пляс.
Но это уже было бы абсолютным безумием.
И я ограничилась тем, что виляла бедрами, стоя на месте, качала плечами и прихлопывала в ладоши. А Мишка кружился в полном упоении или отупении, уж не знаю, как это расценить.
И, кружась, он начал сбрасывать с себя одежду, свитер, рубашку, потом штаны. Как это умудрился ловко выскочить из штанин и не запутаться, не упасть? Сбросил и солдатские или арестантские трусы. Тут и мне стал виден оплотнившийся столбец его пения. И Мишка схватил меня за руки, заставил вначале кружиться, а потом потянул мою кофту за рукава.
И вскоре я уже была голой, только в трусиках, набитых подкладкой из старой простыни. А потом и без них уже пританцовывала рядом с Мишкой… И он охватил меня лапами по-медвежьи, поднял и понес на кровать. А ведь мне нельзя было! Я никогда этого не делала с Китом, даже если ему очень хотелось. Это же скверно, опасно, наверное…
А Мишка ничего не хотел понимать. Ноздри его раздувались. Он сжимал мои груди, целовал мою шею… И пусть утонет в цунами. Я закрыла глаза, не в силах сопротивляться.
Утром я очнулась, как в гробу. Так было тихо, глухо. Уж не мертвецы ли мы? Я покосилась на Мишку. Он лежал рядом, раскинув руки, как крылья, чернея подмышками, грудь его поднималась и опускалась. Кажется, жив. И я жива. Но простыня под нами в крови. Ох ты…
Мишка вылез из нашей берлоги, когда я уже развела огонь в печи. Убирая волосы за уши, я оглядывалась на него снизу, от печки. Он смотрел на меня.
– Чего это так… тихо? – хрипло спросил он.
И я расслабилась.
– Фу-ух…
Думала, он снова начнет птицами кричать, рычать медведем, хоркать и петь, как целый лес. Да еще шуметь байкальской волной, стучать камешками…
Мишка напялил одежду, валенки и вывалился на улицу. Вскоре он вернулся, поеживаясь.
– Ая! Занесло все.
– Что ж хорошего? – возразила я.
– Медведю спать хорошо, – сказал Мишка.
Поспел чай, я поджарила вчерашние макароны на подсолнечном масле, с луком, достала вчерашнюю кабачковую икру, и мы уселись за стол.
– Миша, – сказала я, – что… что это вчера было? Что с тобой случилось?..
Он чисто просто смотрел на меня, и овал его смуглого лица слегка серебрился.
– Ты помнишь вообще-то? – осторожно спрашивала я.
Он нанизывал на вилку макароны.
– Ага, все помню, как же.
– Мы орган слушали, – напоминала я.
Он кивал.
– Потом ты отключился…
Миша улыбнулся, мотнул головой.
– Не-а, зачем? Подключился.
– К чему? – спросила я растерянно.
Миша с хрустом ел подрумянившиеся макароны, пожимал плечами.
– Ну а потом ты подарил соболей органистке! – выпалила я.
Миша важно кивнул.
– Ага.
Моему возмущению не было предела.
– Как это «ага»?! Ты в своем уме? У нас дрова заканчиваются… и вообще. Ты же собирался снаряжение там всякое разное купить… И вообще мне все дарил.
– Не, – сказал Мишка, – хозяйку надо было отдарить.
– Какую еще хозяйку?!
– Энекан-того.
– Это чего такое?
– Бабушка-огонь.
Я хлопала глазами. Но Мишка мне медленно все объяснял. В оленных трубах, по его наблюдениям, полыхал огонь, только не горячий, но и не холодный. Повелевать огнем может Энекан-того, Бабушка-огонь. Оттого так эривуны – оленные трубы – и гудели, вот как труба в морозную ночь, когда сидишь в зимовьюшке, топишь железную печку. Точно. Любой огонь – говорит, надо только слушать. А уж там, в костеле было много огня, море огня… И Мишка понял, что надо его переплыть. Пошел искать лодочку. Не было нигде. Но смотрит – мужик с красными бровями, щекастый, с вздернутым носом обдирает большую березу. Подошел, спросил. Тот как-то так клокотнул: бл-бл-ва-ва-хх-ччч. Ну, Мишка не понял. Спросил про лодку. А тот продолжает драть бересту… И вдруг Мишка смотрит: бежит горностай с какой-то нитью в пасти. Мужик снова забалабонил, на нить указал, Мишка схватил. Оказался – корень черемухи, по запаху установил. Мужик взял у него нить – и давай сшивать бересту. Промазал чем-то швы. Лодочка и готова. Дал весло. Мишка отчалил. В огненное море…
Я слушала эту сказку, перестав есть. Мишка ел и молчал.
– И что? – спросила я.
Он пожал плечами, поморщился.
– Тут я забыл, ага.
– А о чем ты пел?
– Когда?
– Когда мы вернулись?
Миша подумал.
– Не знаю. А ты слышала?
– Еще бы! Ты так голосил на все лады. Думала, неотложку вызывать надо.
Миша помолчал.
– Не, зачем вызывать. Одё, нэлэму. Видно, о том и пел, что там было потом.
– Потрясающе!..
Я сжала виски пальцами, пытаясь все осмыслить. Мишка аккуратно вытер хлебным мякишем тарелку и съел его. Потом взял кусочек хлеба, отнес к печке, открыл дверцу и не бросил внутрь хлеб, а положил, не обжигаясь. Это меня удивило еще сильнее. Мишка смотрел на огонь, и лицо его было красным. Наконец он закрыл дверцу, вернулся за стол, налил себе чаю.
– Но мы не пошли на дежурство! – заявила я.
Мишка пил чай, хрумкал кусковым сахаром и глядел задумчиво на забитое снегом окно.
– Будешь что-нибудь сейчас рисовать? – спросил он внезапно.
– Нет!.. Мне надо опомниться, – сказала я.
Мишка отхлебнул горячего ярого азербайджанского чая, пахнущего пережженными яблоками и тряпками.
– Рисуй Энекан-того, – сказал Мишка.
– В смысле?.. Ту органистку? Да она же какая-то вообще японка! И какая же она бабушка? Ты что, не помнишь, кому соболей царских дарил? Молодая бабенка.
– А ты рисуй сгорбленную старушку, ага, Энекан-того такая.
Мне трудно было все это понять. И я не хотела вообще ничего рисовать. Я не знала, что теперь делать с работой в школе. Как объясняться с директрисой? Что я ей скажу? Мол, устроили оргию с Клыкастым Оленем, извините. Энекан-того нас надоумила.
Но все-таки в полдень я взялась набрасывать органный зал… В пику Мишке музыкантшу изобразила стройной, молоденькой, с пышной прической. Мишка посмотрел и хмыкнул.
Вечером он как ни в чем не бывало пошел в школу на дежурство. Но вскоре и вернулся. Все, сторожа быстро нашли, это был учитель труда Валентин Матвеевич. Нас уволили.
– Ничего, – сказал Мишка, – ты рисуй бабушку.
Я только вздохнула. Ума не приложу, что будет дальше.