светом, который освещает небеса, что мне не только хотелось пристально глядеть на солнце, но и когда я гулял ночью, а небосвод был ясен и безоблачен, то забывал обо всем на свете и посвящал себя лицезрению красоты небес; и не понял бы в тот момент ни слов, которые кто-то мог сказать мне, ни того, что именно делал... Пусть сказанное мною станет свидетельством тому, что небесный свет освещал все вокруг меня и что он пробуждал и понуждал меня к этому созерцанию».[261]
Эпиграмма астронома Птолемея тоже хорошо известна. Я приведу ее по прекрасному переводу Роберта Бриджса:
Пусть смертен я и короток мой век, но даже если миг один
Я ночью созерцаю вышних звезд обитель,
То возношусь с земли, с Создателем единый,
И дух мой жаждущий напиток пьет бессмертья.[262]
Я мог бы процитировать другие тексты, например некоторые прологи Антологиона астролога Веттия Валенса. Но они не добавили бы ничего к только что приведенному, и мы не обнаружили бы в них той же проникновенной личностной ноты. Ибо нам необходимо помнить, что восхваление небес, планет и их регулярных движений становится общим местом в эпоху Империи. Мы вскоре обратимся к этой разновидности космического дифирамба. Но не всегда легко различить между тем, что является обычным литературным клише и выражением подлинного чувства.
Мне хотелось бы закончить эту главу еще одним замечанием. Нет чувства более обычного, чем чувство ночного великолепия, когда все безмятежно на земле и когда величественные фигуры звезд молчаливо движутся по небу. Так что вполне естественно, что мотив красоты ночных небес должен был то тут, то там появляться в греческой литературе, равно как и в литературе других народов. Но здесь имеется один интересный факт. В определенный период истории этот мотив, в основе своей оставаясь неизменным, заставляя осознавать контраст между безмятежностью небесных сфер и беспомощностью и отчаянием человека, начинает представлять иные варианты, которые приведут к переменам в религиозной ментальности греков.
Позвольте сперва привести три примера из архаического и классического периодов. Все они имеют то общее, что выражают контраст между мирным покоем наверху и страданиями человеческого сердца.
Некая молодая женщина, возможно, сама Сапфо,[263] выглядывает из окна ночью. Она ощущает одиночество. Она смотрит в небо и поет:
Луна и Плеяды скрылись,
Давно наступила полночь,
Проходит, проходит время,
А я все лежу в постели...[264]
Ночной стражник из Агамемнона тоже чувствует беспокойство. Он ожидает огненный сигнал из Трои, который должен означать возвращение его господина. Он ждет. И чтобы разогнать сон, ему хочется спеть. Но
Песни завожу с тоски,
Вполголоса, чтобы не уснуть нечаянно,
И плачу я тогда. О доме плачу я:
В нем нет порядков добрых, как в былые дни.[265]
И потому за утешением он обращается к звездам:
Молю богов от службы этой тягостной
Меня избавить. Год уже в дозоре я,
Лежу на крыше, словно верный пес цепной.
Познал я звезд полночные собрания,
Владык лучистых неба, приносящих нам
Чредой неизменной стужу зимнюю
И летний зной. Погаснут и опять взойдут.[266]
Наконец, что может быть более трагичным, чем превосходный первый пролог Ифигении в Авлиде Еврипида? Я допустил бы, что этот первый пролог в анапесте ( 1 -48) не гармоничен второму прологу (49-109), написанному ямбом,[267] но тем не менее вполне готов сказать вместе с профессором Э. Френкелем,[268] что именно пролог в анапесте, а не скучный триметр второго является подлинной работой Еврипида. В любом случае, эти строки — труд настоящего драматурга и настоящего поэта. Агамемнона мучает скорбь. Должен он послать свою дочь Ифигению из Аргоса на заклание? Или ему отменить свой приказ? В этой нерешительности он выходит из своей палатки на берег Авлия и внезапно чувствует себя наполненным огромным миром ночи:
Агамемнон. Этот яркий пловец... Как зовешь ты его?
Старик. Это — Сириус, царь; под седьмицей Плеяд
Он плывет; половинный лишь пройден им путь
Агамемнон. И кругом — тишина; не проснулись грачи,
Не шелохнется море; могучий Еврип
Точно скован воздушным молчаньем.[269]
Таким образом, во всех трех этих текстах просматривается одинаковое чувство. Чем больше человека пронизывает печаль, тем живее он ощущает контраст между собственным отчаянием и неуязвимой безмятежностью ночного неба. Но ничто не зовет его обратиться к небу за помощью; он и не думает о том, чтобы каким-то образом стать единым со звездами; идея поиска спасения в звездах совершенно чужда ему.
Насколько отличаются от него настроения Птолемея и Юлиана, да и настроение, выраженное Гёте в знаменитой Ночной песни:
Der du von dem Himmel bist,
Alles Leid und Schmerzen stillest,
Den, der doppelt elend ist,
Doppelt mit Erquickung füllest,
Ach ich bin des Treibens müde!
Was soll all der Semerz und Lust?
Süsser Friede,
Komm, ach komm in meine Brust![270]
Здесь человек тоже сознает свое жалкое положение. Θνατός και έφάμερος, говорит Птолемей, смертное и эфемерное, и этими двумя словами он выражает все: человек смертен, и следовательно, он обречен на все беды смертного удела; человек движется по бренной земле подобно бабочке, чья жизнь длится лишь один день. Но этот человек, живущий лишь день, чувствует свое родство с божественными звездами, чувствует, что связан узами дружбы с Самим Богом, что способен, когда бы ни пожелал, вновь войти мысленно в божественные чертоги. «Тогда он возносится с земли». Есть в нем искра того огня, который является субстанцией самих звезд. Мы знакомы с этими представлениями в том виде, как они изложены в платоновском Тимее. Можно сказать, что они вызвали революцию в религиозном чувстве Запада.[271]
И напротив, Птолемей говорит: «...возношусь с земли, с Создателем единый, / / И дух мой жаждущий напиток пьет бессмертья». Все же нельзя на этом основании утверждать, что Птолемей — не-грек и что эта новая позиция может быть заимствована с Востока; ибо Птолемей в своих астрономических и даже астрологических сочинениях показывает, что он исповедует именно греческий способ мышления. Эти большие изменения развились внутри самой греческой мысли, и в целом мы можем рассматривать Платона как основную причину этих изменений.
VIII. Умозрительное благочестиеСозерцание Бога
В предыдущей главе мы привели отрывок из сочинений императора Юлиана, в котором, обращаясь к воспоминаниям о своем детстве, он говорит, как с самых ранних пор стал ощущать красоту ночного неба. Теперь позвольте привести слова другого подростка, очень бедного славянского крестьянина, родившегося в Сибири в 1875 г. и позже ставшего монахом, священником, миссионером в Сибири,[272] слова о том же самом. Переживания этого русского ребенка чрезвычайно похожи на переживания юного Юлиана.
«Очень рано почувствовал я в себе склонность к уединенному созерцанию Бога и природы... Мне едва ли было пять лет от роду, когда я начал сторониться своих сверстников и приятелей по игре и уходил в лес, или бродил по округе, или вставал на колени в поле, проводя долгие часы в созерцании... Никогда не забуду чувство радости и воодушевления, с каким я смотрел на солнце или на Млечный путь... Бывали ночи, когда все вокруг меня глубоко замирало, и я один смотрел, пока не выступали слезы, на красоту и гармонию небесных сфер. Но больше всего удивляло меня то, что с раннего детства я всегда ощущал в себе сильную склонность к молитве. Тщетно природа старалась очаровать меня своей красотой, тщетно она наполняла мое сердце и ум желанием поклоняться ей — я всегда ощущал, что этого было недостаточно, что в моей душе находилось место, которое только молитва могла наполнить... не церковная молитва, не формулы, выученные наизусть, но одинокая, детская молитва, та, что связывает верующего с Богом».
Я процитировал эти слова по двум причинам. Во-первых, потому, что они выражают с совершенной ясностью чисто человеческий мотив, естественные условия, помогающие человеку упражняться в созерцании; Платон сам заявил в Государстве (V. 475b ff.), что есть существа с естественной склонностью к философии, т. е. по самой своей природе находящиеся в состоянии любви к мудрости. Во-вторых, потому, что они показывают, уже в обобщенном виде, субстанцию созерцания. Это не что иное, как подъем души, благодаря которому через зрелище внешних красот мы постигаем красоту незримую. Этот переход от зримого к незримому существен; он внутренне присущ самому понятию созерцания. Перечитаем еще раз эти любопытные строки, в которых русский ребенок наивно описывает свой внутренний импульс, без какого бы то ни было отчетливого понимания того, что с ним происходит: «Но больше всего меня удивляло то, что с раннего детства я всегда ощущал в себе сильную склонность к молитве. Тщетно природа старалась очаровать меня своей красотой, тщетно наполняла она мое сердце и ум желанием поклоняться ей». И ребенок уточняет: не официальная молитва, которая выражается в формулах, заучиваемых наизусть, но «одинокая детская молитва, та, что связывает верующего с Богом». Словом, последняя ступень созерцающей души в ее вознесении — это полное единение с Богом.