Личная религия греков — страница 28 из 31

[295] — в пассаже, где он обращается к светящемуся облаку в Исходе (20: 21): «Таким образом, Моисей, — говорит он, — это человек, который созерцал Бытие без формы — ибо божественные оракулы говорят нам, что он вошел в облако, которым они желают обозначить незримую и бестелесную Сущность...» Вероятно, эта идея вновь всплывает в герметическом трактате, если мы согласимся с правильностью корректировки соответствующего места Фергюсоном и Кюмоном.[296] Если она верна, смысл таков: «Ты привел нас, Отче, к созерцанию Блага и Прекрасного, и это созерцание почти осветило око моего ума». Нет, отвечает Гермес, Божественный Свет — не огненная субстанция, подобно лучам солнца, «которые своим сверканием вынуждают закрыть глаза... Это живая и более проникновенная ясность, безобидная и полная бессмертия». Можно ощутить, вероятно, как близки мы здесь к идее божественной Тьмы. Самый факт отрицания Гермеса доказывает, что некоторые умы уже принимали это понятие. Кроме того, во многих других местах Филон говорит о головокружении, которое охватывает нас, когда мы приближаемся к Богу. Но головокружение по-гречески — σκοτοδινία, что означает вихревое движение в темноте.

Другой образ, используемый для обозначения Высшего Бога, — образ уединения, в котором Он пребывает, наслаждаясь вечным покоем. Мы встречаемся с этим образом в прекрасном фрагменте Нумения:[297] «Мы можем», замечает он, «понять вещи телесные. Мы узнаем их по их сходству с другими вещами того же рода и по тем признакам, которые распознаются нашими органами чувств. Но Благо постичь невозможно ни через какой-нибудь признак, явленный нашим чувствам, ни через сходство его с каким-либо материальным объектом. Вот что следует делать. Это как если бы взобраться на какую-нибудь вершину холма и оттуда вглядываться на расположенную вдали одну из тех крошечных барок, на которых люди ловят рыбу.[298] Она одна одинешенька, затеряна в пустыне вод, качается в волнах. Она почти не видна — но если вглядеться более пристально, то увидишь ее, хотя бы на миг. Так и с Благом. Нужно отойти подальше от чувственных вещей и беседовать с ним наедине, в месте, где нет ни одной человеческой души, ни другой живой души, ни какой-либо материальной вещи, большой или малой, но есть только невыразимое, непостижимое, невероятно прекрасное одиночество. Именно здесь и пребывает Благо, во всем своем великолепии. Да и Он сам здесь, в спокойствии и в радости, Он, безмятежный, свободный возница, влекущий с улыбкой колесницу Сущности».

Именно текстом столь чудной красоты мне бы хотелось закончить эту главу, а вместе с ней и всю книгу.

«Беседовать наедине с Богом» (όμιλήσαι μόνω μόνον). Это выражение, которое можно найти у некоторых платоников Империи, например у Нумения и Плотина,[299] превосходно суммирует все, что я пытался рассказать вам. Я постарался показать, что на протяжении всей истории греческой религии, начиная с Гераклита и трагиков, у людей не исчезало желание вступить в непосредственное, близкое, личное единение с божественным. Представление о Боге могло меняться; но желание узреть Бога, коснуться его, говорить с ним от сердца к сердцу не менялось. Хор из Агамемнона адресует тревожную мольбу Зевсу, уже тогда невыразимому Богу, настоящее имя которого никто не знает и которого можно сравнить только с ним самим (Agam. 160-165). Ипполит просит своих товарищей сердечно молиться его богине. Согласно Платону, вершиной человеческого опыта является невыразимый контакт с высшей реальностью. Герой Апулея находит счастье в любовном созерцании Исиды. Герметист живет, или старается жить, в постоянном ощущении присутствия Бога. «Ты встретишь Его везде, ты везде Его увидишь, там и тогда, где и когда вовсе этого не ожидаешь, наяву, во сне, в море, в дороге, ночью, днем, говоря, молча. Ибо нет ничего, что не было бы Богом» (Corp. Herm. XI. 21).

Вот так эта великая и благородная литература греков постоянно напоминает нам, что — используя выражение Платона (Tim. 90а 5, bc) — лучшая часть нашей души стремится от земли к нашей небесной обители, подобно растению, корни которого не в земле, а в небесах. «Если человек отдается любви к учению, стремится к истинно разумному и упражняет соответствующую способность души преимущественно перед всеми прочими, он, прикоснувшись к истине, обретает бессмертные и божественные мысли, а значит, обладает бессмертием в такой полноте, в какой его может вместить человеческая природа; поскольку же он неизменно в себе самом пестует божественное начало и должным образом ублажает сопутствующего ему демона, сам он не может не быть в высшей степени блаженным».[300]

Анри-Доминик Сюффрей[301]Портрет отца Андре-Жана Фестюжьера (1898-1982)

В последние годы своей жизни отец Фестюжьер являл собой образ умиротворенного старца. Он продолжал много писать. Эпиграфом к одной из последних работ он сделал высказывание Солона: «Я уже стар, но продолжаю познавать». Но он также и много читал: греческих трагиков, Евангелие, английских романтиков, Марселя Пруста. Одно из его последних сочинений носит название «Размышления над Евангелием от Марка».

Он не всегда был таким кротким. От природы у А.-Ж. Фестюжьера был беспокойный, восприимчивый, непокорный характер, была живая реакция на проявление агрессии.[302] Всю жизнь его тревожила проблема зла. Он не сомневался в существовании Бога, но ставил вопрос так: «Любит ли Бог людей?» Этот вопрос он со временем выразил иначе: «Любимы ли люди Богом?» Ошибаются те, кто думает, что эта проблема ограничивалась предметом его исследований — отношениями между богами и людьми в эпоху языческой античности; по-моему, было бы более справедливым считать, что полученное им янсенистское воспитание повлияло на это стремление к живому общению с Богом; однако помимо названных причин, сама духовная жизнь отца Фестюжьера вынесла на первый план вечную и фундаментальную проблему мистиков:[303] как понять, что Бог любит нас? Так или иначе, вполне естественно, что в ходе своих научных изысканий он страстно пытался очертить,эту проблему и решить ее.

Именно духовные борения обусловили становление отца Фестюжьера как религиозного человека. Он пишет:[304] «Находясь в Маресу[305] в 1923 г., я ощутил необоримую силу устремленности к Богу. Я искал, но не находил. И вот пришел внезапный ответ. В несколько минут я решил посвятить себя Богу. Причина проста: я почувствовал себя любимым». И он добавляет тут же: «С тех пор у меня были необыкновенные ночи, и я чувствовал, что только ночью полноценно живу». В течение всей своей долгой жизни отец Фестюжьер терпел эту мучительную раздвоенность, прерывавшуюся только иногда, например, когда он узнал в Джордже Герберте, «святом англиканце», духовного собрата, который помог ему найти свет: «он понял, что его любят».[306] Это был первый этап долгого пути в поисках окончательного ответа. Отец Фестюжьер нашел этот ответ, в сущности, только в самом конце жизни, когда заново перечитал и перевел для себя Евангелие от Марка и когда он уже мог поклониться Кресту Господнему как знаку своей любви.[307] Как и все беспокойные люди, А.-Ж. Фестюжьер тщательно исполнял свои служебные обязанности. Он вел уединенную, затворническую жизнь, скрупулезно соблюдая распорядок дня. Интеллектуальная и преподавательская работа являлись публичным выражением его внутренней жизни. Осуществляя эту программу, он не терпел случайности и лени. Раз в неделю, в четверг, с девяти до одиннадцати, он читал лекции в Высшей школе практических знаний. Он входил в зал всегда в одной и той же манере — врываясь как вихрь. Большое черное пальто покрывало его целиком; он живо срывал с головы шляпу, делал несколько шагов до кресла, стоявшего позади кафедры, открывал портфель, доставая оттуда необходимый текст и собственные записи; тотчас начиналось действо. Он умел читать по-гречески очень мелодично; он объяснял все детали, давал ссылки, если это требовалось, заставляя одновременно и почувствовать красоту языка, и значение мыслей. Внезапно он останавливался, устраивался поудобнее в кресле, закрывал глаза и, отложив в сторону текст, принимался импровизировать. Строгость его анализа, уверенность суждений, полнота толкования вызывали восхищение. Когда он заканчивал, то открывал свои чистые голубые глаза и взглядом искал аудиторию. Высказывая подчас какое-нибудь парадоксальное суждение, он хотел знать, поняли ли его, хотел проверить реакцию, отметить, что его слова приняты.

Он жил в доминиканском монастыре на улице Предместья Сен-Оноре, почти не покидая свою келью, где хранилось большое количество книг. Маленький, восприимчивый человек, он часто жаловался на плохой сон и недомогание. Но именно его работа и была тем самым, из-за чего он находился в напряженном и нетерпеливом состоянии: деятельность по критическому изданию «Герметики», редактирование этой панорамы греческой эллинистической философии, которую он озаглавил «Откровение Гермеса Трисмегиста»,[308] составление монографий, переводы текстов, например «Монахов Востока» или комментариев Прокла, и, конечно, подготовка к лекциям. Он переводил превосходно и если читал вслух свои переводы, то делал это с незабываемой экспрессией. Если что-нибудь угрожало прервать его работу, он делался нетерпимым, и когда невзначай кто-нибудь из родни, а то и собратьев по вере своим приходом отвлекал его от занятий, он встречал такого гостя с жесткостью человека, не сворачивающего со своего пути.