Он остановился. Ничейная земля. В пятидесяти метрах от него различался слабый свет французского редута. Нет, он не ошибался. Запах. Где-то поблизости мяукнул кот. Этого кота в августе притащил парень из стрелковой роты. Это был самый обычный пестрый деревенский кот, он нашел его в брошенном селе. Ефрейтор обрадовался — будет кому отпугивать крыс. Они привязали его на длинный поводок. Меньше чем через неделю в траншее не осталось ни одной крысы. Еще через неделю выяснилось, что кот совершенно оглох от непрерывных разрывов. Поводок ему был уже не нужен.
Как-то ночью, когда Николай стоял в карауле, он вдруг услышал мяуканье. Это его удивило — кот с самого момента появления в роте не издал ни звука. Зверек съежился, шерсть его встала дыбом. Он уставился в темноту и мяукал — громко и отчаянно, и именно в тот момент, совершенно для себя неожиданно, Рубашов почувствовал запах.
Сомнений не было — это был тот самый запах, запах первой ночи века. Он замер и почти потерял сознание. Он повертел головой — пахло откуда-то с ничейной земли. Он обернулся и увидел, что кот выскочил из окопа. Это его удивило — до этого зверек никогда не покидал траншеи. Кот вскочил на мешки с песком и нырнул под колючую проволоку. Даже не думая, Николай двинулся за ним.
Больше часа блуждали они по ничейной земле. Кот, беспрерывно мяуча, шел вперед, потом останавливался, замирал, вертел головой и менял направление. Так они и ходили кругами между передовыми, пока запах вдруг не исчез — так же внезапно, как появился.
В последующие недели это повторялось чуть не каждую ночь. Именно тогда он стал добровольно вызываться на разведку — это давало ему основания выходить на нейтральную полосу. Кот следовал за ним, как будто понимал, что предмет поиска у них один и тот же, и оба могут извлечь из этих прогулок определенную пользу.
Сейчас запах был сильнее, чем когда-либо. Он ощущал его совершенно ясно, со всеми, казалось забытыми, но, как выяснилось, навсегда засевшими в память нюансами. Он крался в темноте. Кот шел впереди, то мурлыча, то вновь принимаясь тоскливо мяукать. Его желтые глаза мерцали в темноте, как маленькие маяки.
Они шли вдоль брошенной траншеи с полуобрушенным бруствером. Вдруг кот остановился, уверенно свернул налево, перескочил лужу и исчез из вида.
Стало еще темней. На луну слоями наплывали все новые и новые тучи. Запах опьянял его. Он не просто опьянял, он раздирал ему душу, на глаза навернулись слезы. Запутавшись в брошенном рваном знамени, он споткнулся о неразорвавшийся снаряд. Потом наступил на чей-то труп и тут же почувствовал, как под ногой его лопнул живот и послышалось тихое жужжание миллионов насекомых. В воздухе распространилось невыносимое зловоние. Его чуть не вырвало.
Он нашел кота у колючей проволоки с французской стороны. Тот сидел тихо и за чем-то пристально наблюдал. Николай ясно слышал собственное дыхание, и его удивляло, почему его до сих пор не обнаружили.
В десяти метрах от него, скорчившись в окопе, сидели четыре мальчика из русского добровольческого полка. Он слышал, как они тихо переговариваются между собой. Дворянские дети, подумал он. Многие бежали после октябрьских событий по древней русской традиции в Париж и в ожидании возвращения на родину завербовались во французскую армию. Всего лишь маленькие мальчики, но война лишила их права оставаться детьми. Чтобы придать себе мужественности, они старались разговаривать хриплыми голосами, но в глазах их затаился страх.
Он повернулся на звук. Там, в траншее, ведущей во второй эшелон окопов, сидел, склонившись над картой, еще один. Этот был постарше, в капитанском чине. Потом он встал, подошел к солдатам и сообщил о порядке несения караула. Раздал боеприпасы. Потом достал карманный фонарик и посветил на карту. На какое-то мгновение луч света упал на его лицо. Николай вздрогнул — он узнал этого человека.
Откуда-то с ничейной полосы накатила новая волна запаха. Кот громко мяукнул, и в то же мгновение солдаты обнаружили Рубашова. От неожиданности они замерли на несколько секунд, потом на него обрушился град пуль, сопровождаемый нечеловеческим ревом. Потом наступила внезапная оглушительная тишина. И тут они увидели: он стоит, как стоял, целый и невредимый, со смущенной улыбкой на губах… Они побросали оружие и с криками ужаса бросились бежать сломя голову по лабиринту траншей…
Запах исчез. И кот тоже.
Он спрыгнул в окоп. На земле валялись брошенные миски. Он взял одну, снял с огня котелок и наполнил миску доверху горячей похлебкой. Он сидел, глубоко задумавшись, и хлебал французскую похлебку. Потом закрыл глаза и увидел перед собой лицо капитана — бородатое и грязное, но от этого не менее знакомое.
И так он сидел, за тысячи километров от дома, в брошенном окопе на западном краю войны и ждал… Чего он ждал? Он и сам толком не знал — может быть, запах появится снова. Шли часы, но он их не замечал, как не заметил и группу французских солдат, подкравшихся к нему сразу с двух сторон. Внезапно наступила полная, непроницаемая темнота, и он ощутил сильный запах джута — ему накинули на голову мешок.
Три недели его допрашивали каждую ночь. Он молчал — просто не знал, что сказать. На рассвете его, измученного бессонницей и светом направленной в глаза яркой лампы, бросали назад в перепачканную куриным пометом низкую железную клетку, где он мог только лежать. Иногда приходил часовой и просовывал сквозь прутья решетки еду, но руки у него были связаны за спиной, поэтому он мог только, припав к миске лицом, грызть или лакать, как животное. Его поливал дождь. Все, что он мог видеть — сапоги проходивших мимо солдат. Иной раз сапог бил по клетке с таким грохотом, что он на секунду возвращался из постоянного забытья; иной раз кому-то приходила в голову мысль помочиться на него, и в затылок ему била вонючая струя. «Ненависть, — думал он, — эта всеобщая безличная ненависть, она заражает всех, кто попадается ей на пути, это та же ненависть, из-за которой война никак не может закончиться, продолжается год за годом, вспыхивает все с новой силой, ненависть настолько безграничная, что позволяет им посылать на бойню собственных детей…»
В конце третьей недели утром его выволокли из клетки и привязали к дереву на краю лагеря. Повсюду сновала военная полиция, на возвышении разместился духовой оркестр — они уже начали настраивать свои сверкающие медью инструменты. Он был убежден, что его привели расстреливать, и, когда он представил, что будет, когда рассеется пороховой дым и они увидят его целым и невредимым, его разбирал смех. Но скоро он понял, что его пока не собираются расстреливать, его привели сюда как свидетеля — и смех застрял у него в горле.
Прямо перед собой, за колышущимся морем офицерских фуражек, он увидел пять столбов. К ним были привязаны плачущие мальчики, те самые, которых он спугнул в окопе.
Вдруг грянул оркестр, и толпа перед ним немного рассеялась, так что стало хорошо видно происходящее. На возвышение поднялся офицер и зачитал приговор: «…позорно дезертировали… смерть через расстрел… оставили жизненно важный наблюдательный пункт, испугавшись одного-единственного врага…» При слове «врага» все повернулись в его сторону, но он этого даже не заметил — его заливал холодный пот, он не мог оторвать взгляд от осужденных, он смотрел на них и понимал, что в их смерти виноват только он.
Он видел их страх, их мучительную юную тоску по жизни, которой их сейчас лишат. Они рыдали и умоляли о помиловании. Самым крайним слева стоял капитан. Его еще не привязали к столбу — как начальника караула, его собирались казнить последним.
Военный прокурор замолчал. Четыре стражника отсалютовали ружьями. Зазвучали фанфары. Один из мальчиков, перекрывая пронзительные вопли труб, закричал: «Мама!» и в ту же секунду увидел привязанного к столбу Рубашова, и крик его перешел в рев ужаса, все нарастающий, поднимающийся, как столб раскаленного дыма, в серое фронтовое небо, пока его не оборвал залп и тела их во внезапно наступившей тишине бессильно обвисли на столбах.
Он не мог оторвать от них взгляда, не мог и не хотел, потому что это он осудил их на смерть, и он, как судья, обязан видеть плоды своего приговора.
Снова прозвучали фанфары. Теперь настала очередь капитана. На секунду их глаза встретились. Капитана привязали к столбу, и полевой священник последний раз осенил его крестным знамением.
Николай Рубашов рыдал, как дитя, он рыдал и выкрикивал проклятья, он, рыдая, судорожно закрыл глаза, когда раздался неумолимый грохот винтовок, и на белой сорочке капитана расцвели кровавые розы. Он закрыл глаза, но слезы прожгли ему веки. Потому что это был его брат, Михаил Рубашов.
Всю эту ночь он не сомкнул глаз. Казненных сложили на телегу прямо перед его клеткой. В лунном свете мертвые лица казались еще мертвее, тела их словно плыли в волшебном надмирном сиянии. Он, не отрываясь, смотрел на брата; он хотел запечатлеть его черты навсегда — его безжизненные глаза, его лицо; он хотел, чтобы память эта не ослабела никогда, как никогда не ослабеет его ненависть. Потому что сейчас у него не было других чувств. Только ненависть. Ненависть к своему ночному посетителю.
С каждой минутой, что он лежал, вглядываясь в позорные плоды снимаемого смертью урожая, ненависть его становилась все сильней. Она росла и росла, она уже переполнила все его существо, но продолжала расти. Его уже не волновала собственная судьба. Сейчас речь шла о другом — хоть бы один раз посмотреть в физиономию этого мерзкого, бесчеловечного существа, хоть бы успеть плюнуть ему в лицо и проклясть его имя и все, что за ним стоит.
Так прошла ночь. Если бы кто-то из любопытства присел на корточки и заглянул в клетку, где, скорчившись, лежал Николай Дмитриевич, то увидел бы на его губах застывшую кровожадную улыбку, улыбку хищника. Ненависть пульсировала в нем, ненависть такой силы, что она жила уже своей жизнью, словно мрачный стих, вышедший из-под пера отчаявшегося самоубийцы. Скорее всего, именно эта небывалая концентрация ненависти, эта накрывшая его с головой лавина ярости притупила органы чувств. Потому что он не сразу заметил, что запах появился снова — как тихий шепот, как невидимый дымок, стелющийся над французским штабом в Лонгви. И когда он наконец ощутил его, он выбросил вперед руку, словно надеялся схватить ночного гостя за горло и удавить его. Рука задела дверцу, и он вдруг понял, что клетка не заперта.