лодейство, как смертоносное излучение, исходит только от людей, и ни от кого более.
В гетто были бордели и рестораны, где контрабандисты танцевали под джазовые оркестры. Были и игорные дома, и бани, а в тайных магазинах за деньги можно было купить все. Проститутки рядами стояли вдоль тротуаров — обоего пола, готовые на все за кусок хлеба. Были даже кабаре, где вышучивалась жизнь в гетто, был отель для влюбленных — оазис в пустыне смерти: с деньгами можно купить себе хотя бы час забвения… Бандиты из других частей города прятались в гетто от полиции. Они тоже надевали повязки со звездой Давида — циничная шутка, порожденная безумной властью.
Он никогда этого не забудет: брошенный мальчонка, рыдающий в подъезде; сошедший с ума от голода раввин, бродящий между трупами и читающий кадиш;[34] он пробовал говорить с ними, пытался внушить им надежду… Но надежды не было. Только ему, Николаю Рубашову, суждено выйти отсюда живым, и, понимая это, он сгорал со стыда.
Как-то ночью он вдруг осознал, что его покинула вера. Бог умер для него, утонул в море страдания. Если Бог и это чудовищное зло могут существовать вместе, значит, Он не всемогущ. Если его представления о добре и зле разительно отличаются от человеческих, тогда что за смысл считать его Богом? Если его мораль непостижима, то это не тот Бог, которому он хотел бы служить.
Наконец зима кончилась. За несколько месяцев треть населения гетто погибла от холода и голода. Стала пробиваться первая трава, но цветов не было — изголодавшиеся люди съедали нераспустившиеся бутоны.
Летом из закрытых лагерей стали тысячами прибывать калеки и хронические больные. Свозили и евреев из других гетто. Все чего-то ждали, что-то было в воздухе — неужели может быть еще хуже? Это не укладывалось в сознании — хуже просто не могло быть. Ходили слухи настолько страшные, что ими делились только шепотом, по ночам. Говорили, что немцы построили огромные человеческие бойни, целые фабрики, где из людей будут варить мыло. Но до Николая эти слухи не доходили, потому что он только бродил, ночью и днем, не отдыхая и ни с кем не заговаривая.
Как-то вечером его остановила немая нищенка. Совсем молодая женщина, но цинга лишила ее волос и зубов, а постоянный неубывающий ужас взял в залог ее голос, оставив вексель в виде безумия. Она схватила его руку, словно хотела погадать, и тут же убежала.
Плача от стыда, он последовал за ней, протискиваясь в толпе оборванных нищих и проституток, она то и дело сворачивала в проходные дворы и наконец исчезла в полуразрушенном доме в восточной части гетто. Он последовал за ней в темноту и нашел ее в выкопанной в полу подвала землянке. Она дрожала, как зверек.
— Не бойся меня, — сказал он тихо. — Я буду тебя защищать.
Он остался с ней и утешал ее, пока она не заснула — тихо, как ангел. Потому что она и была ангелом, ангелом с давно забытых небес. Это был серафим, сошедший на землю, чтобы засвидетельствовать преступления человечества, но вместо этого сам лишившийся рассудка в этой империи страха и голода. Николай Дмитриевич полюбил ее. Чувство без всяких условий, без прошлого и будущего. Он любил ее, потому что она гибла, он знал это и не мог помешать. Потеря уже жила в нем, он знал, что теряет ее, и от этого любил еще сильнее. Потому что так было назначено в его жизни — он был осужден терять всех, кого любил, и всех, кого он терял, он любил вечно.
По ночам он лежал рядом с ней без сна слушал, как где-то внутри нее с часовым тиканьем распускается огромный цветок вечности. Она была своего рода Каспаром Хаузером,[35] у нее не было прошлого, она не знала, откуда пришла и как ее зовут. Она никого не знала, ее одиночество было совершенным.
Иногда он провожал ее через клоаки на другую сторону. Они шли подземными ходами, где по полу текли испражнения. Иногда им приходилось карабкаться на четвереньках, как зверям. Им то и дело встречались контрабандисты, проносившие в гетто еду или оружие — к этому времени начало зреть движение сопротивления. Тени бесшумно двигались в зловонной тьме — это был мир призраков.
Каждый раз в тайнике под мостом на другой стороне они находили мешочек с картошкой или фасолью. Он не знал, с кем у нее заключен такой договор, кто этот неведомый благодетель, кто поддерживал в ней жизнь. Он понимал, что и ей это неведомо, так же как и ему. Она действовала по неосознанному приказу утраченной памяти, памяти ее прошлой жизни.
В середине лета из гетто начали вывозить людей. В северной оконечности устроили временную железнодорожную станцию, людей грузили в поезда и увозили неизвестно куда. Снова пошли слухи, настолько жуткие, что люди не хотели верить. Опустевали квартал за кварталом, полиция и солдаты гнали людей прикладами к грузовым вагонам. Все время разыгрывались душераздирающие сцены, плачущих детей вырывали из материнских рук, стариков и немощных убивали на месте. Над гетто летали похожие на снежинки белые хлопья, но это был не снег. Это были перья из одеял, подушек и перин, вспоротых солдатами в поисках прячущихся узников. Каждый день вывозили тысячи человек. После отхода поезда воцарялась жуткая тишина.
Как-то он оставил немую девушку в подвале. Когда он вернулся, ее не было. Ее забрали.
Он пошел на станцию. Увиденное переполнило его сердце ужасом. Плетьми загоняли людей в товарные вагоны, захлебывающиеся яростным лаем собаки рвались с поводков. Людей не считали за людей — для солдат это была скотина. В стадах по тысяче и более голов их гнали к станции, ударами и пинками заполняли до предела вонючие вагоны, а когда уже не было мест, совали детей поверх голов. Потом вагон запирали и двери завязывали колючей проволокой. Умершим некуда было упасть — трупы стояли среди живых. Люди задыхались в немыслимой жаре, они умоляли о глотке воды, глотке воздуха. Испражнения, моча и кровь текли на шпалы сквозь щели в полу вагонов.
Самых слабых убивали на месте. Матери отчаянно звали своих детей. Пожилого мужчину забили прикладами на глазах у семьи. Многие теряли рассудок.
В этом аду он пытался найти девушку, он шел между рыдающими, умирающими, минуя охранников, давно потерявших представление о грани дозволенного, — они убивали так же машинально, как, скажем, люди потягиваются спросонья. Его увлекали потоки людей, многие плакали, другие хранили молчание, на них спускали собак, их подгоняли кнутами, дальше, дальше, к поезду, к вагонам… На какую-то секунду он потерял сознание от горя, а когда вновь очнулся, обнаружил себя уже в вагоне, где люди тряслись в смертном ознобе, молили о пощаде, выкликали имена родных или в тишине несвязно бормотали — возможно, читали последнюю молитву.
Это конец, подумал он. Это конец человечества. Оно никогда не опомнится после таких преступлений, ниже пасть невозможно; это конец, последний круг ада.
Но он ошибался. Это был еще не конец. Потому что то, что он увидел там, куда их привезли, превосходило все его представления о Зле. Зло было такого рода, что никакой Данте не мог бы его представить, никакой дьявол не мог бы такое изобрести. Слов, чтобы описать это, не было и нет. Это было дело рук человеческих — Ад на земле.
III
Блуждания
Вновь мы встречаем Николая Рубашова в 1946 году на Нюрнбергском процессе. На серии фотографий, сделанных для архива трибунала, он сидит в ложе прессы, среди журналистов. На нем наушники, на полу перед ним — настоящий водоворот кабелей для синхронного перевода. Он внимательно вслушивается в допрос, мы понимаем, что его что-то беспокоит.
На другой фотографии он беседует с тюремным врачом Гилбертом. Снимок сделан перед Дворцом юстиции. На нем почему-то форма маркитанта, рядом — тележка с судками. На третьем документе из личного дела — и это тоже фотография — мы видим его перед тюремной ротондой. Он пожимает руку начальника тюрьмы Андрусса. Оба излучают взаимную симпатию, нетрудно понять, что это рукопожатие — прощальное.
Мы точно не знаем, что он делал в Нюрнберге во время процесса, какую роль играл и на какие вопросы хотел получить ответ. Но, приглядевшись внимательнее, мы замечаем, что Николай Дмитриевич изменился. Он постарел. Мы видим перед собой пожилого человека. Седые волосы, морщинистые щеки, и взгляд… что сказать про этот взгляд? Взгляд человека, навсегда отмеченного печатью террора. Легко догадаться, что пережитые им ужасы по масштабу своему сравнимы с вселенскими.
Может быть, пытаемся мы понять, жизнь его и вовсе не имеет смысла, если не имеет смысла и значения все им пережитое?
Может быть, именно поэтому должен он продолжать свои поиски?
В датской утренней газете «Берлингске Тиденде» от 18 сентября 1948 года, в разделе, посвященном Копенгагену, мы читаем некролог Фольке Бернадотту, шведскому дипломату, застреленному экстремистом из «Звезды»,[36] когда он пытался способствовать примирению арабов и евреев-иммигрантов на Ближнем Востоке. Колонка рядом — аналитическая статья о двойной игре англичан в период мандата. Тот, кто дочитал статью до конца, наверняка обнаружил фотографию, совершенно очевидно помещенную не на то место. Снимок относится к статье на следующей странице об осеннем празднике на острове Амагер[37] — восторженный репортаж о беспроигрышной лотерее и о бесплатных леденцах, о послевоенной эйфории и трофейном парижском колесе — с высшей точки его можно было видеть отделенные проливом Эстерсунд шведские города. И наконец — люди-снаряды, Джинг и Джанг, по их утверждению, самые старые в мире.
Их-то мы и видим на снимке, по ошибке напечатанном на предыдущей странице. Не узнать их невозможно. В полосатых, напоминающих шкуру зебры трико, в шлемах, почерневшие от пороха, смотрят они в объектив. Слева — человек лет восьмидесяти, седой, морщинистый, он нервно улыбается, похоже, принимает всеобщее внимание за некое неизбежное зло. А справа… слабоумная улыбка, огромный горб, свисающая изо рта зубочистка, крошечный старичок; он опирается на ствол пушки, из которой их выстреливают четыре раза в день, словно полосатые метеоры — непревзойденный аэробаллистический тандем, побивший все рекорды от Нарвика до Наварры… ну конечно же, это они — господа Рубашов и Теофраст Бомбаст.