Личное дело игрока Рубашова — страница 37 из 58

Камера на несколько секунд задерживается на подъезде. Там стоит женщина в темно-красном платье, она отвернулась, чтобы не видеть происходящего. Мужчина рядом накинул на нее свое пальто, он целует ее волосы, гладит по спине. Две — ровно две — секунды оператор всматривается в его лицо — это лицо влюбленного. Любовь, как чистейшей пробы золотой нимб, освещает его черты. Это Николай Рубашов.

Будапешт кипит слухами. Порядок в Европе пошатнулся. В то же самое время в Лондоне и Париже, в тени венгерских событий, под шумок готовят нападение на Суэц. Что ж, Европа как Европа — ханжество, двойная мораль, лисья хитрость и ложь.

Наше внимание привлекают снимки, сделанные немецким фотографом Фёгелисом для журнала «Лайф» в последний день восстания. На тротуаре пожилой человек преклонил колена перед… сначала кажется, что это раненая женщина. Но если вглядеться внимательнее, видно — и это крайне удивительно — что это никакая не женщина — на тротуаре лежит красное платье. Впечатление такое, что хозяйка этого платья только что исчезла, изошла облачком дыма.

Лицо старика обращено к камере. Черты его искажены непередаваемым горем, словно вся боль мира собралась в его взгляде. Видно, что его бьет озноб, рот перекошен в беззвучном вопле. Порыв ветра поднимает красное платье, сейчас оно улетит.

В двадцати метрах стоит еще один человек. На снимке он вышел нерезко, к тому же наполовину скрыт проезжающей машиной. Но лицо у него тоже страдальческое, по щекам текут слезы. Это гость Николая Дмитриевича, тот самый, мы узнаем его, хоть он и не в фокусе. В руке у него фотоаппарат.

Конгресс у часового мастера

Где мы? Тесно, темно, затхлый воздух. Мы ползем по полу, не так-то это просто, надо признаться: клубки пыли, мелкие трещины и дырочки, мы… кто же мы, в конце концов?.. да какая, впрочем, разница! Таракан, если угодно, или паук. Но шум стоит просто невыносимый: оглушительные звонки, скрип, тиканье, а то ни с того ни с сего в разгаре зимы начинает куковать кукушка.

Что за странное место! К тому же есть в нем нечто необычное… не сразу мы понимаем, что это. Время! Время заполняет каждый закуток, сам воздух пропитан временем, оно капает с маятников и анкеров, летучей мышью висит на потолке.

Мы подымаемся по стене, притворившись… ну, скажем, мокрицей, этим славным темнолюбивым существом, да, определенно мокрицей, мокрицы — наши любимицы. Голова немного кружится, не надо смотреть вниз. Наконец доползаем мы до полки. О, Господи, да здесь полным-полно всяких диковин! Песочные часы, водяные часы, маятниковые часы, серебряные луковицы, астролябии, горология,[47] к тому же исчерпывающие переводные таблицы, разработанные фламандцем Фламстедом. Что-то мы начинаем соображать… Это… ну конечно, Рубашов находится в Голландии. У старого часового мастера в Амстердаме, в его темной мастерской; на нем грязный клеенчатый плащ, а в кармане — глиняная бутылка дженевера.[48]

Можем добавить — на дворе осень. В бойнице окна виден кусочек звездного неба. Время звездопада; если приглядеться, видно, что небо прочерчивает бесчисленное количество мелких метеоритов, сверкающий шифр, совершенно нам непонятный, сливающийся в бессмысленное мелькание — так, как годы и десятилетия сливаются воедино для Николая Рубашова, превращаясь в клейкую кашу или в некое подобие давным-давно переваренного супа, где все ингредиенты потеряли свой вкус и превратились в серое зернистое пюре. Николай Дмитриевич очень стар и очень устал.

— Гляньте-ка, — показывает часовщик узловатым пальцем, — настенные часы из Кракова, сделанные мастером Гётцем в пятнадцатом веке. Обратите внимание — два циферблата. Один для темпоральных часов, другой — для натуральных. Понимаете ли, наш способ измерять время не всегда был таким уж общепринятым. В те времена, когда жил Гётц, сутки делили на двенадцать дневных часов и двенадцать ночных. Понятно, что продолжительность этих часов зависела от времени года. Зимой дневные часы были короче, а ночные — длиннее. Представьте себе зиму где-нибудь на севере. Там дневной час длился не более пятнадцати минут. И никто даже не задумывался. Час есть час, какая разница, длинный он или короткий.

Часовщик, опираясь на клюку, двинулся дальше. И мы, само собой, за ним.

— Восемнадцатый век, — буркнул он, указывая на необычный, пока непонятный нам предмет. — Только что появился маятниковый тормоз. Сэмюэль Уинстон сделал часы невероятной точности — ошибка не превышала трех секунд в месяц. Часы становились все лучше, все точнее, и люди начали без конца на них поглядывать, словно завороженные. За сто лет до этого никто не волновался, если, к примеру, часы ушли вперед или отстали на час или два за сутки. Но теперь все изменилось, появились машины, приборы, люди бросили вызов времени, они хотели улучшить его, им понадобились минутные, а потом и секундные стрелки, время становилось все точнее и точнее. Все сделались точно одержимые. Вы только подумайте — чем точнее время, тем сильнее человеческая от него зависимость…

Ох, какой он, оказывается, старый, этот часовщик! Возраст словно привел его на второй круг, он был такой старый, что даже морщины стерлись, и лицо его напоминало лицо младенца.

— А вот, обратите внимание — расписание американских поездов. В девятнадцатом веке насчитывались сотни часовых поясов. Люди по-прежнему ставили часы по полуденному солнцу, и понятно, что время, скажем, в Бостоне и Солт-Лейк-Сити было совершенно различным. В Америке было семьдесят шесть различных исчислений времени. На любом вокзале — свое время. В поездах — свое. Часы в поезде показывали одиннадцать, часы на вокзале били двенадцать, а на следующей станции — час. Только представьте себе эту путаницу! Ой-ой! Время жило словно бы параллельной жизнью…

Они идут по плохо освещенному коридору. Часы здесь стоят рядами, словно пилястры. Высокие футляры отливают таинственным вишневым свечением, позолоченные стрелки медленно, почти незаметно движутся по циферблатам, изображающим красивые, писанные маслом лесные пейзажи. Рубашову приходится двигаться очень осторожно среди этих сокровищ. К тому же он совершенно пьян, он шатается, икает, мозг его отравлен четырехлетним беспрерывным пьянством, прерываемым разве что короткими, на несколько часов, периодами спячки — где угодно, на вокзалах, на скамейках в парке, там, где застал его сон; все его имущество умещается в маленьком узелке на шее — сорочка, бутылка, старый контракт. И сон не приносил ему облегчения, это был не сон, а скорее богато иллюстрированный кошмар его жизни.

— А вот эти часы принадлежали Иммануилу Канту, — сказал часовой мастер, — интересный, очень интересный был человек. Замечательный, скажу я вам, человек. Время, учил Кант, существует только внутри нас. Это врожденное орудие, остроумный инструмент души, и мы используем его, чтобы навести порядок в хаосе ощущений. У него была хронофобия, он боялся времени и хотел его приручить. Дом был забит огромными звездными картами и таблицами, и с их помощью он мог вычислить совершенно точно, как будут стоять небесные тела в какой-нибудь ничем не примечательный четверг 2004 года. Его привычки были настолько неизменны, что люди выставляли по нему часы. Многие великие были рабами времени, разве вы не знали? Ну как же! Сэр Исаак Ньютон, Наполеон Бонапарт… Вы слушаете, господин Рубашов? Я не ошибаюсь — Йозеф Рубашов, не так ли?

Вот как! Часовщику известно его имя. Забавно. Он не помнит, чтобы он представился. Впрочем, он не помнит даже, как сюда попал. Снова провал памяти. О, эти провалы, короткие замыкания, белые пятна забвения…

— Почему вы пьете, Рубашов?

— А что? Вас-то это с какой стороны касается?

— Вы правы — меня-таки это не касается. Всему свое время. Любить. Пьянствовать. Сейчас это поговорка, но для наших предков так оно и было. Для всего было отведено свое время. Время чинить часы. Пасти животных. Часами такое время не измеряется. Наши прародители подняли бы нас на смех. Каждое дело заключает в себе свое собственное время, как и весь мир.

Прародители? Собственное время? Если и есть время, разительно отличающееся от общепринятого, то это время пьяниц. Прошлое в тумане, будущее — карта в колоде. Человек живет только настоящим, текущим моментом (как может момент течь, мутно подумал он, дичь какая-то). Плевать на завтра, шепчет ему демон пьянства, забудь вчера. Делай, что тебе хочется сейчас… Пей и оплакивай ушедших… что он и делает. Хотя он понимает, что в реальности этой женщины и не было. Если бы он был смертным, и к тому же каким-нибудь животным, например лебедем, он давно бы уже умер от тоски по ней. Ушел бы глубоко в лес и лег под первым попавшимся кустом, чтобы никогда более не просыпаться, ибо он любил ее безгранично. Не меньше, чем любил некогда жену, хотя новая любовь и не вытеснила первую, они существовали каждая в своей сфере, потому что любовь нельзя сравнить с другой любовью. Любовь вообще ни с чем нельзя сравнить. Но ее уже нет. Может быть, ее и не было — призрак, пешка в игре, называемой бессмертием, дуновение ветра, ее просто унесло из того проклятого времени, как горстку пепла, как ветер уносит туман… Нет, признаемся, мы поступили излишне жестоко.

— Уважаемый часовщик, можете ли вы объяснить мне одну вещь?

— Слушаю вас.

— Что я здесь делаю?

— Что вы здесь делаете, господин Рубашов? Вот это вопрос! Вас давно ждут…

Это его удивило. Его ждут? Этот часовщик еще и совладелец ближайшей распивочной? Какая разница, думает он. Все равно ничего не осталось. Только пить. За ваше здоровье, господин часовщик… давайте забудем про ваши часы и ваше время… Давайте выпьем. На восьмой день Господь создал самогон, чтобы люди могли забыть мерзости творения… Так оно и было — спирт помогал ему забыться. Спирт и ненависть. Он ненавидел свое окружение. А окружение… что ж, признаемся, — окружающие ненавидели его, Николая Рубашова. Они плевали на него, когда он в