Письмо из редакции принесла Виталию Аграфена Тихоновна.
— Казенное никак? Тебе? — встревоженно разглядывала она необычных размеров конверт с типографским оттиском адреса газеты. — Натворил что, сознавайся?
— Натворил, вот именно что натворил, — еле переводя дух от подступившего волнения, сказал он. — Поглядим вот: петь или плакать пришел мне указ?
Он не угадал: в редакциях прямота не в правилах — его просто вызывали для беседы «по поводу рукописи».
— Не плачешь? — заглянула в лицо Виталию старушка. — Ну и хорошо, значит. Пойду и я по хозяйству…
Виталий тут же хотел бежать к Чупрову, но тот сам появился возбужденный:
— Ну, солдат, поздравляю! И… не вели казнить, вели миловать — вот! — С этими славами он положил перед Виталием номер городской газеты. — Читай свой стих на четвертой странице. Понимаешь, корреспондентка тут несколько дней кружила по стройке, расспрашивала о работе, обо всем — я ей возьми и скажи про тебя, показал стихи, которые взял для концерта, а она их…
Ничего почти не слыша, кроме гулкого стука своего сердца, непослушными руками Виталий пролистнул газету и увидел свое имя над двенадцатью ровными строками стихотворения. Он писал почерком, сильно наклонным влево, а тут все буквы стояли смирно, шеренгами, отрядиками, колонной, как бойцы на смотре. Знакомые, наизусть памятные слова теперь таили в себе и сдержанную торжественности и непоколебимость внушали то магическое чувство общности, монолитности и силы, что пробирает тебя всего до мурашек…
— Ну что ты так разволновался?! — встревожился Гена Чупров. — Очнись… Уж не реветь ли ты собрался? Ну-ну, смотри веселей, солдат, — вот так!.. Мне, конечно, надо было тебя предупредить, подготовить, но я побоялся, что ты рассердишься, все заберешь из редакции. Извини. Ну и пойду я, пожалуй, а то мне вот-вот ехать на конкурс.
А через несколько дней потный, растерянный, совершенно уничтоженный сознанием собственной бездарности, Виталий Дикушин сидел в кабинете замредактора перед расшитыми тетрадками своих стихов, испещренными пометками, замечаниями и просто «забитыми» крест-накрест. Беседа длилась уже больше часа.
— На первый раз, пожалуй, достаточно, — заключил наконец замредактора. — Работы здесь тебе открывается, Виталий, непочатый край!
— Что тут работать — ничего не осталось…
— Не осталось, ты говоришь?! Здесь — да, но здесь, в сердце? Очень даже многое осталось там — это же всюду чувствуется по верным строкам, по образам. Простое неумение обращаться со словом, организовать в строку свою внутреннюю речь мешает тебе. Надо серьезней отнестись к делу. Гете говорил, что познавая себя, человек находит пути к познанию чужих душ. К ты уже сумел в том стихотворении, что мы опубликовали, выразить коллективную радость от труда строителя. Поверь, скоро у тебя появится много хороших стихов, и придет это только через неослабный и постоянный труд, придет верно, как приходит за утром день, за ночью — утро.
Прошел скорый августовский дождик. Он уже кое-где посбивал с деревьев ослабевшие и только еще начинающие желтеть листья. Лужицы на асфальте старчески морщились под легким ветерком, пахнущим зрелыми плодами, цветами и грибной прелью…
Виталий сел в автобусе, положив свою рукопись в газете на колени.
«Ничего. От Жанны даже больше бумаг возвратилось», — про себя усмехнулся он и почувствовал, как при одном упоминании имени девушки сердце будто обдуло сырым и прохладным ветром.
Как заскорузлый дубовый лист будет, наверное, его чувство крепко держаться за сердце и трепетать при дуновении воспоминаний еще не одну зиму.
Контакт
В мастерской моей хаос: на полу, на стенах, на столе, на табуретах — этюды, более или менее законченные наброски морского пейзажа, выполненные маслом, акварелью, темперой. Везде море: в дождь, в снег, под радугой, под луной, штормовое, тихое, во время отлива, прилива, утром, днем, вечером, с высокого берега, с отмели, вблизи, издали.
Каждый этюд с протокольной честностью запечатлел какое-то одно мгновенное состояние стихии, но ни один из них целиком не записался в картину — каждый отдал ей лишь немногое, иногда один-два мазка.
Главное море на полотне можно сразу узнать, но нельзя пойти и посмотреть в жизни, хотя есть точное состояние погоды, время дня, подлинные ориентиры на берегу. Созданное из реальных деталей, по реальному образцу, из света и тени, из чувства и мысли, оно, это море, сразу и весь Тихий океан и некий фантастический Солярис. И еще: в него впадает остановленная дамбой, поросшая осокой и кувшинками река моего детства Акимушка. Море такое, каким узнала бы его моя рано умершая мать, никогда в жизни не видевшая морской волны, оно доброе, мудрое, сдержанное, щедрое и бесконечно могучее, как все хорошие люди, каких я встречал на земле; оно даже единственный солнечный лучик не забирает себе, а преумножает его, усиливает, напоминает о празднике, как новогодняя елка, пусть даже с единственной зажженной свечой…
Моей кистью писала память, надежда, все доброе и простое, что нажито в душе, что откликается на три слова: «Голубые дороги Родины». Так названа предстоящая выставка маринистов. К ней я и писал картину. За год, конечно, мудрено создать шедевр, но и за всю жизнь ничего не создашь, если не будешь пытаться выразить себя во всем, чего касаешься кистью. Другое дело — как получилось. Пока холст в мастерской, этого никто не знает. Не знаю и я. Мучительное, блаженное неведение! Не будь его, навряд ли появились бы на свет великие творения человечества, потому что гению так же скучно творить заведомый шедевр, как и посредственности заведомую посредственность.
Творчество — это не холодные, рассудочные прикидки результатов, хотя художник — обыкновеннейший из смертных, но лишь до тех пор, пока его не коснется вдохновение, — тогда он кажется «странным, если не сказать больше. А когда тобой повелевает один разум, ты чувствуешь себя уже лишенным способности творить чудеса и годишься только на обыденное: закрыть краски, помыть кисти, взглянув на погоду, надеть плащ, купить по пути буханку хлеба домой да десяток общих тетрадей для дочери…
Мне надо бы действительно навести порядок в мастерской, прибрать отработанные этюды, посмотреть ранее отставленные работы, определиться… Но… не могу, руки не поднимаются нарушить хоть что-то в той атмосфере, которая окружала меня все это время работы. Кроме того, у меня ведь до сих пор так и нет определенного ощущения, что холст закончен, нет удовлетворения, нет даже элементарной человеческой усталости, что следует за всякой проделанной работой. Какой уж день я все маячу с кистью перед картиной, порой так и не решаясь даже коснуться ее, а порой доходя до такого умопомрачения, что кажется, хвачу шпателем по полотну снизу вверх, спущу море полосами на пол и начну все заново!
Побороть последнее желание стоит стольких сил, что ладони вспотевают и поджилки затрусятся, — тогда лучше присесть или уйти куда подальше от греха…
Надо показать кому-то картину, иначе изведусь или наделаю глупостей. И жена уж заметила, что мой характер начинает портиться.
Они долго смотрели на полотно — два молодых художника, мои приятели. Я знаю; придя ко мне, они заранее были полны искреннего желания удивиться, обрадоваться моей новой работе, во всяком случае, не сговаривались огорчать меня перед самым днем заседания выставочного комитета. Так вышло. Но они вовсю старались еще ободрить меня:
— Ничего, конечно, несколько не с руки, правда… А зато ют эти две акварели — они почти готовы, да их и в таком нервном виде (еще лучше!). можно смело в выставкой. Здорово, аж холодком пробирает, ей-богу!
Хорошие ребята. Кистью владеют не без понятия, даже школа чувствуется в иных работах, а не дошло… Что ж, грех и обижаться — молодые торопыги, законченные максималисты. Им все или ничего. Нет, с пользой для самодисциплины так можно думать, конечно, но творить в таких узких рамках невозможно.
Свойство молодости: веровать, что ты все можешь. Научившись дышать, мы уже не отделяем вдоха от выдоха, научившись ходить, не смотрим, куда придется подошва сапога. Стереотип становится модулем сознания, даже чувств. Если кисло — морщимся, некрасиво, непривычно — морщимся; незнакомо — обходим, выжидаем. Стереотип. По-латыни — «стереос плюс типос» — твердый отпечаток. Только не может он быть у всех одинаковой твердости, надо же надеяться! И сам себя мастером не назовешь, как ни крути. Кто-то правильно оказал: признание мастерства всегда было уделом других мастеров. Точка.
Выставком — десять художников, десять несхожих мастеров.
Разговор краткий, мастерский.
— Представляйте работу, Василь Васильевич.
Это значит, что мне надо из ряда приставленных лицом к стене полотен взять свою картину. Обратить ее к выставкому, поставив на специальное место.
— Спасибо, — говорит председатель, но для меня это еще безвкусный пряник. Что будет дальше?
Дальше молчок, молчание, продолжительное молчание…
А ты стоишь ни жив ни мертв. Стоишь здесь или бежишь куда-то по земле, по воде или по небу — хоть бы дальше! В груди жжет, сердце обмирает, губы сохнут, коленки подгибаются, а спина невольно сутулится, будто готовится принять тяжесть последующих слов. Ведь будут же слова, черт побери, скажет же хоть одно кто-нибудь из десяти-то человек! Сжатые кулаки полны пота…
Наконец председатель спохватывается:
— Однако, товарищи, у кого есть предложения?!
И опять молчок. Глаза в стол, лишь некоторые еще тайком зыркают на полотно, но губы у всех сжаты.
— Ясно: предложений нет, — заключает со вздохом председатель и, большой любитель академических истин, говорит мне:
— А ведь келейная живопись, Василь Васильевич, келейная, вы посмотрите-ка хорошенько!.. Надеюсь, вы меня понимаете.
Как он сам-то не понимает, что в данном случае его молчание было бы более этичным, если не выглядело бы настоящей гуманностью?! Эх…
Домой с «зарубленной» картиной обратный путь в сто лет. Стыдно и тошно. Если б кто меня задел сейчас, отреагировал бы, кажется, самым хулиганским образом. Самое это мучительное — сдерживать в себе хоть радость, хоть беду. Природа предусмотрела слезные железы, но, господи, мы же давно возвысились над инстинктами, и только разве во сне еще увидишь себя плачущим ребенком. А потом удивляемся: откуда берутся такие слезливые старики?..