Лифшиц / Лосев / Loseff — страница 16 из 46

[57]. Тем временем я внимательно прочитал «Альгамбру» и обнаружил-таки в тексте оба случая «симметрии» (правда, не печальной, а вполне себе радостной) – скрытую реакцию на созревающие груди юных девушек (см. «Visitors to the Alhambra» и «Legend of the Rose of the Alhambra»).

По поводу последнего замечания позволю себе небольшое отступление. Во время нашей первой праздной болтовни Леша узнал, что в 1962 году я полгода учился в Ленинградском университете у профессора П. Н. Беркова, – как раз в тот семестр я и похудел на 14 кило. Как и большинство студентов, изучающих литературу, он тоже слушал курс литературы XVIII века у Беркова. И вот однажды, сидя в заднем ряду аудитории, он сделал одно удивительное открытие. Рядом с ним сидела девушка в платье с очень глубоким вырезом, и на шее ее висела цепочка с какой-то побрякушкой. Леша обнаружил, что если потянуть за цепочку, а потом отпустить ее, то между двумя великолепными горячими сферами (расположенными достаточно симметрично, и, можно теперь сказать, оглядываясь назад, симметрия их была отнюдь не печальна; они были вполне себе très jolies) появляется и снова исчезает означенная побрякушка. Словно ученый-физик в лаборатории, он повторял свой опыт снова и снова – а девушка при этом играла роль лаборантки – как вдруг почувствовал, что в аудитории наступила странная тишина; он поднял голову и увидел стоящего над ним со скрещенными на груди руками Павла Наумовича. Профессор, ни слова не говоря, указал естествоиспытателю на дверь[58].

Леша сделал для себя вывод, что пушкинист ничего больше для себя из «Альгамбры» не выжмет, но я не стал торопиться с окончательным вердиктом. Снова и снова Ирвинг возвращается к великолепной, изысканной метафоре симметрии прошлого (безвозвратно утерянного) и настоящего (мимолетного), повсюду воплотившейся в древней мавританской Альгамбре. Вот как это звучит в переводе мадемуазель А. Собри[59]:

…l'expression doucement mélancolique de ces lieux est en harmonie avec les idées de grandeur déchue qu'ils rappellent à la memoire. (I, 133)

…Elisabeth et des beautés de sa cour, qui d'abord avait donné tant d'attrait à ces chambres, ajoutait maintenant à leur tristesse. (I, 112)

…où étaient-elles? Tendres et poussière, dans la tombe, vains fantômes dans la mémoire des hommes! (I, 112)

…O puissant esprit d'harmonie! (I, 270)

…Des divans, des ottomans, brodés en perles, garnissaient les salons depuis si long-temps désemblés et toutes les fontaines jouaient. (I, 272)[60]

Все это столь напоминает до дыр затасканный троп, где говорится о меланхолии по поводу «былого и пришедшего в упадок величия». Из этого развала Пушкин утащил в «Пиковую Даму» мебель, а «гармония» ему (как и Сальери) не пригодилась. Смакуя такие пассажи, начинаешь понимать, почему Байрон называл творчество Вашингтона Ирвинга «восхитительным», особенно в качестве развлекательного чтива (см. письмо, датированное 5 июля 1821 года)[61].

За несколько лет Леша совершил бессчетное количество добрых поступков; этим он славился. Например, пригласил меня в Дартмут, чтобы осуществить кое-какие задумки (дорога за мой счет), а сам прорекламировал некоторые мои произведения на радиостанции «Голос Америки»[62]. Но главное, отвечал на мои бесчисленные вопросы, касающиеся нашей любимой забавы – русской словесности, многие из которых изводили меня годами. Они так и остались невысказанными, потому что суть их слишком хорошо укладывалась в определение Генри Джеймса, который назвал нашу область эстетики так: «Низкое пресмыкательство перед очевидными пустяками»[63]. Но Леша к этому определению отнесся весело, он со своим благодушием легко преодолевал всякую неловкую ситуацию. Например (дело было в 1965 году), в одном из авторитетнейших русских источников я обнаружил гипотетическое определение некоего непечатного слова, упоминаемого Гоголем (в конце пятой главы «Мертвых душ»); в нем говорилось, что слово это состоит из одного слога и на английский язык его можно, вместе с эпитетом Гоголя, перевести словосочетанием «the patched prick». Мне казалось, что по-английски это звучит просто прекрасно, как некое бранное выражение, состоящее из слова с уничижительной семантикой, употребляемого среди медиков, в сочетании с еще одним, уже общепринятым неприличным словом, – в общем, почти шекспировский термин. Но существительное казалось мне все-таки слишком сильным – не для русского уха вообще, конечно, но для Гоголя (если вспомнить его отношения с сестрами и его неявно выраженную паранойю). Леша разрешил эту загадку достаточно приличной вокабулой «зад», ссылаясь на устойчивое разговорное выражение, которое он слышал в далеком прошлом: «заплатанный зад» – так называли отчаянно бедного человека – то есть, рассуждал он, по мысли Гоголя, скряга Плюшкин был настолько скуп, что и его дом, и все его имение было заплата на заплате. Пятая глава заканчивается возвышенным, но совершенно бездоказательным развернутым сравнением, этот монолог подобен перевернутой пирамиде, широкое основание которой воспаряет к небесам, а вершина упирается в сомнительное, применительно к данному контексту, словечко «зад», отчего вся конструкция кажется весьма шаткой. Леша продолжал настаивать, что обнаруженное мной неприличное толкование ошибочно, что оно просто-напросто не подходит, что прилагательное логически не сочетается с этим словом. На что я возражал, что большая часть неприличных выражений вообще не поддается никакой логике, как в его родном языке, так и в моем. Но он, очевидно, решил любыми средствами доказать мне свою правоту и, чтобы уберечь меня от опасного шага, ведущего к увековечиванию этой ошибки, свое электронное послание закончил кратко, зато сильно: «Зад, а не хуй!»

В тот день, когда я отправился в лечебницу на второе шунтирование сердца (28 января 1996 года), в газете «Нью-Йорк таймс» был напечатан некролог, посвященный смерти Бродского. Не успел я выйти из дома, как позвонил Леша и сообщил, что один из своих курсов в Орегонском университете, запланированных на весенний семестр, решил заменить на курс, посвященный Бродскому. «Я все время буду думать о нем», – сказал он. Устроить это оказалось легко. Я обмолвился о своей переписке с Бродским за последние несколько месяцев. Она началась где-то близ Рождества, и тогда я в первый раз рассказал Иосифу байку о том, как навсегда (как мне казалось) ушел из мира науки. Отправил все свои книги по воде из Города Бобов [т. е. из Бостона] домой, вернулся в старое родное гнездо в пригородах Чикаго как раз вовремя, когда они прибыли, и с помощью почтальона через подвальное окно переправил их в подвал и сложил штабелем возле лестницы. Через несколько месяцев я случайно наткнулся на них и, не в силах сдержать внезапный порыв, открыл первую попавшуюся под руку коробку. В ней оказался десятитомник Пушкина. Я вытащил наугад один из томов, раскрыл и увидел перед собой повесть «История села Горюхина» – произведение, которого я не читал. Я сел на ступеньку лестницы, прочитал несколько страниц, потом, прихватив с собой книжку, поднялся на второй этаж и продолжил чтение у себя в комнате. Когда закончил (повесть довольно короткая), то вдруг понял, что я вернулся! То есть снова обрел профессию, которой с тех пор не изменял. Я рассказал эту историю Иосифу, он перечитал «Горюхино», и его последнее письмо ко мне (возможно, последнее его длинное письмо, посланное им кому бы то ни было) по большей части содержит рассуждения о том, как Александр Сергеевич мог бы работать; сменяющиеся в письме образы похожи на игру в пасьянс, игру, в которую играют в одиночестве. Леша попросил меня прислать ему это письмо, что я и сделал (ксерокс, разумеется). На протяжении двадцати лет мне и в голову не приходило делиться с ним корреспонденцией от Бродского или новостями от него, поскольку он был лучшим другом Иосифа: это все равно, что ехать в Тулу со своим самоваром или морю воды прибавлять[64]. Но сейчас обстоятельства изменились. Лежа в палате для выздоравливающих, я получил полный Лешин перевод письма Иосифа на русский. Он также сообщал, что собирается опубликовать его в журнале «Знамя», что эта публикация одобрена представителями фонда Бродского. Я написал небольшое предисловие, которое он тоже перевел. Увидев письмо опубликованным, я был раздосадован: оно было напечатано не полностью, отрезан самый конец его, около 20 % текста[65]. Похоже, это был компромисс с литературным душеприказчиком, который тогда считал, что публикация личных бумаг и писем Бродского должна быть запрещена. Она, видите ли, предполагала, что Иосиф исповедовал следующее убеждение: «Я не хочу, чтобы мои стихи читали сквозь призму моей биографии». А я считал, что беспокоиться об этом уже поздновато, поскольку поэт, разъезжая по Западу, успел дать множество импровизированных интервью, которые были засняты на видео. Разумеется, сама идея (клише) была из тех, что он любил примерять на людях, чтобы увидеть их реакцию[66]. Я сообщил Леше, а также душеприказчику, что если бы Иосифу было даровано еще немного времени, достаточного для того, чтобы выкурить сигарету, я успел бы развеять его заблуждения насчет пресловутой «призмы биографии». Он уже все рассказал о себе в своих интервью и в байках, с любовью пересказываемых и приукрашиваемых его друзьями[67]. Более того, читатели поэзии (особенно носители языка) сочинят вам любую, какая им потребуется, биографию своего кумира. И чтобы соблюсти баланс между Словом поэта и всем остальным, что нужно о нем знать, уж лучше иметь это, чем случайный набор непроверенных фактов. Сила вездесущих слухов в русской цивилизации такова, что эта идея Бродского способна быстро эволюционировать в согласии с неодарвинистскими принципами: «…человек выживает, как фиш на песке…»