Как он сказал
Как я сказал. Как кто-то там сказал
в стихах. Как было сказано заране.
Слишком модернист
Даря очередной опус, Леша умел ловко обыграть его название. Например, так:
Старинным друзьям, Володе и Лиде,
Новые сведения о Карле и Кларе.
Всегда пребывайте
В лучшем виде —
Володя – в голосе, Лида – в ударе!
(Намек на мое бардовское хобби и на Лидину профессию пианистки.)
Или так:
Дорогим Лиде и Володе в ожидании очередного чудесного десанта на обратном пути.
С любовью,
Леша
8 июля 85 г.
«Чудесный десант», своего поэтического первенца, Леша преподнес нам в Вермонте, на кампусе Норвичского университета. Отучив студентов и аспирантов Русской летней школы и направляясь домой, мы – Лида, наша дочь Майя и я – заезжали к Лосевым в Дартмут на ланч. Бывало, что и ночевать оставались. Хорошее вино, закуски в русском стиле, ничем не скованный разговор по душам – это был праздник, который мы предвкушали и ждали все лето. Однажды «чудесный десант», более многолюдный, чем обычно (к нашему трио присоединилась моя старшая дочь Дина со своей дочкой), обрушился на головы хозяев, когда у них гостил Бродский с подругой. Мелькнула мысль: почему не предупредили? Проехали бы мимо. Запросто, без обид. Но вроде все обошлось, хозяева мастерски справились с ситуацией.
Когда кончилось застолье, Иосиф отвел меня в сторону: «Вы заметили, что в советских песнях все реже мелькают советские атрибуты и все чаще и с нарастающим пафосом звучит “Россия! Россия! Россия!”? Перекраска советско-коммунистического мифа на националистический лад идет полным ходом». Мелькнула мысль: «Откуда он это знает? Неужто советское радио слушает? Жаль, не спросил…
Первое знакомство Леши с Норвичем (так мы называли это место, хотя на самом деле университет находится в городке Норсфилд; из-за этого случалось, что гости школы заезжали вначале в другой вермонтский городок, Norwich, где и был в 1819 году основан Норвичский университет) произошло благодаря несчастному случаю: ехал с детьми и нашими общими друзьями Генрихом и Миррой Орловыми по Коннектикуту, как вдруг из моторного отсека Лешиной почти новенькой Chevrolet Nova провалился на землю двигатель (!). Ремонт должен был занять около недели, и вся честная компания отправилась к нам в Вермонт (в то лето мы с Лидой и шестимесячной Майкой снимали полдома через дорогу от кампуса) – автобусом, затем поездом. Леша с детьми Митей и Машей разместились у нас, а Генриха с Миррой и их сыном Митей мы устроили в общежитии.
Было это в начале июня 1978 года. Через несколько лет Леша стал приезжать туда регулярно – учить аспирантов. Я рассчитывал, что это произойдет раньше, но школа не очень-то спешила с приглашением, несмотря на прекрасные отзывы о нем приезжавших к нам на лето Лешиных дартмутских студентов и нескольких его будущих коллег. «В чем, собственно, заминка?» – спросил я однажды бывшую москвичку В., которую отцы-основатели школы, старые эмигранты, считали своей и прислушивались к ее советам. (Меня они взяли как раз с ее подачи.) «Видишь ли, Володя, он как-то уж слишком модернист», – вздохнула В. В чем именно состоял модернизм Лосева, она так и не объяснила. Дело, конечно же, было в другом: молодой литератор и ученый, выросший в России и блестяще защитивший докторскую в Америке, мог взбаламутить тихую заводь, какой была в ту пору Норвичская школа. По иронии судьбы не кто иной как Леша оказался нашим лидером во время «страшного раскола», о котором он вспоминает в своих мемуарах «Меандр».
Раскол произошел из-за того, что «старики преподавали по старинке, переучиваться не хотели, современных студентов не понимали и в конечном счете отпугивали». Были они, однако, «люди порядочные, интеллигентные, и антисемитского мотива в их борьбе с младшим поколением из “еврейской эмиграции” не было»[70]. Исключение составляла нестарая еще дама, обладавшая двумя славными аристократическими фамилиями. «Нащокина-Столыпина», как назвал ее условно автор «Меандра», не скрывала своего возмущения еврейским засильем: «Затащив кого-нибудь из стариков в свою комнату в преподавательском общежитии и нарочно оставив дверь открытой, она кричала своим пронзительным комсомольским голосом: “Почему они не приглашают национальных русских писателей? Почему одних евреев?” Гостями летней школы в то лето были Окуджава, Искандер и В. В. Иванов»[71]. Потерпев фиаско на педагогическом поприще, Нащокина-Столыпина стала заведовать культурно-массовыми мероприятиями. «Каждый день мы находили на столах в столовой ее объявления о сегодняшних мероприятиях. Помещение, в котором проходили концерты, спектакли и репетиции, называлось Webb Hall. Выросшая вдали от родины и langue maternelle, она наивно транскрибировала эти слова как «Уеб Хол»: «Репетиция церковного хора в 7 ч. в Уеб Холе» или, игривее, «Встретимся в Уебе в семь!»[72].
Против музыки
Хором руководила племянница этой дамы, которая в русском языке чувствовала себя еще менее уютно, чем ее тетушка. «Пойте громче, здесь климакс!» – кричала она на репетициях в наивной уверенности, что именно так переводится на русский слово climax. Когда я изобразил эту сценку Леше, он, посмеявшись, спросил: «А как надо? Кульминация, что ли?» Как раз в то время Леша занялся музыкальным самообразованием. Привез из Дартмута увесистую коробку с четырьмя десятками аудиокассет: «Тут – популярные лекции о музыке, для чайников, так сказать. Я ведь в этом деле полный профан. Читает калифорнийский профессор Роберт Гринберг. Саша Генис прислал. Просит скопировать и оригиналы вернуть. Хочешь, сделаем два экземпляра, мне и тебе? Расходы пополам». Отчего бы и нет? Интересно, как историю мировой музыки от глубокой древности до ХХ века излагает американский коллега. Через пару дней во время вечерних прогулок по кампусу и вокруг мы уже обменивались впечатлениями о прослушанных лекциях…
Что подтолкнуло Лешу к этим занятиям? Скорее всего – его работа над переводом с английского статьи Джеральда Яначека «Бродский читает “Стихи на смерть Т. С. Элиота”». Она предназначалась для сборника «Поэтика Бродского», который готовился к печати под редакцией Льва Лосева. В статье анализировалась музыкальная составляющая декламации Бродского, приводились нотные примеры. В один из моих заездов в Дартмут мы просидели над ней часа три или четыре. Вопросов у Леши было много – в музыкальной терминологии, да еще на двух языках, он был не силен. Свеженький экземпляр сборника, изданный «Эрмитажем», Леша надписал так: «Володе с благодарностью за музыкальное оформление». Кроме того, его мог подзадорить пример молодого Бродского, который как-то спросил моего (и своего) приятеля Александра Рутштейна, а не прочтет ли, мол, Володя Фрумкин для него цикл лекций по истории гармонии…
Так или иначе, Леша прилежно прослушал все до одной лекции Гринберга. Не знаю, получил ли он от этих штудий то, чего ожидал. Возможно, они помогли ему как редактору и аналитику. Но как поэт он превосходно обходился тем, чем его наделила природа: умением слушать, слышать и превращать услышанное в поэтическую речь:
В парке оркестр занялся дележом.
Палочкой машет на них дирижер,
распределяет за нотою ноту:
эту кларнету, а эту фаготу,
эту валторне, а эту трубе,
то, что осталось, туба – тебе…[73]
Так – легко и игриво – начинается «В прирейнском парке», чтобы через строфу перейти в размышление об одном коварном свойстве музыки – о ее потенциально опасной власти над человеческой душой:
Звуки без смысла. Да это о них же
предупреждал еще, помнится, Ницше:
«Ах, господа, гармоническим шумом
вас обезволят Шуберт и Шуман,
сладкая песня без слов, господа,
вас за собой поведет, но куда?»
В парке под музыку в толпах гуляк
мерно и верно мерцает гулаг,
чешутся руки схватиться за тачку,
в сердце все громче лопаты долбеж.
Что ж ты, душа, за простую подачку
меди гудящей меня продаешь?
Столь же беззащитным перед музыкой оказывается у поэта и зритель оперного спектакля:
На сцене барин корчил мужика,
тряслась кулиса, лампочка мигала,
и музыка, как будто мы – зека,
командовала нами, помыкала…[74]
В русской литературе мне помнится лишь одно сочинение, «Крейцерова соната» Толстого, где музыка – «страшная вещь», ибо она способна гипнотизировать людей, бессовестно манипулировать ими. Стихотворение «В прирейнском парке» включено в цикл, полемически озаглавленный «Против музыки». Сотни поэтов, предшественников и современников Лосева, неизменно выступали «за музыку», накручивали на нее романтические кружева, превозносили, восхищались, провозглашали высшим из искусств. А тут черным по белому – «против»…
В Лешиных стихах сколько угодно такого рода дерзостей, резких выходок, эпатажа. В жизни он себе этого не позволял, был неизменно сдержан и деликатен. Если иронизировал и насмешничал, то над самим собой. На моей памяти он лишь однажды изменил этому правилу, причем его неожиданный выпад угодил рикошетом в автора этих строк. Дело было все в том же Норвиче, я вел вечер памяти Окуджавы, выступавшие ностальгически вспоминали о встречах с Булатом и его песнями, говорили о его вкладе в «гитарную поэзию» – один из потоков независимой, неофициальной культуры послесталинской России. Слово попросил Леша и с несвойственной ему твердостью в голосе начал: «Должен признаться, что я не люблю гитарную поэзию». По залу прошуршал ветерок недоумения. «Но это не значит, что я не люблю Булата Окуджаву», – продолжал оратор и заговорил об ушедшем поэте взволнованно и тепло, и ему верилось – точно так же, как верилось пронзительным по искренности строчкам из его давнего стихотворения: «Сибирской сталью холод полоснет, / и станет даль багровою и ржавой, / магнитофон заноет Окуджавой / и, как кошачий язычок шершавый, / вдруг душу беззащитную лизнет»[75].
После вечера мне пришлось отбиваться от приехавшего из Бостона активиста «авторской песни»: он требовал выразить коллективный протест, осудить бестактное заявление профессора Лосева, посмевшего замахнуться… принизившего… оскорбившего… Я упирал на то, что возмутившая его фраза помогла оратору ярче высветить то хорошее, что прозвучало вслед за ней. Риторический прием, ничего страшного. Доказывать этому господину, что профессор Лосев, в конце концов, имеет право на собственное мнение, я не стал: вряд ли бы он эти доводы понял. Между тем собственное мнение у профессора было: «самодеятельную песню» он недолюбливал, да и вообще скептически относился к симбиозу поэзии с музыкой, ибо полагал, что настоящая поэзия самодостаточна и в музыкальных «подпорках» не нуждается (то же мнение, кстати, разделяли Иосиф Бродский и Александр Кушнер). К моим занятиям поющейся поэзией Леша тем не менее относился терпимо, приглашал поговорить о ней и попеть – в университет Мичигана в Лансинге, где он преподавал еще будучи аспирантом, потом – в Дартмут. Среди поэтов-певцов, кроме Окуджавы, Леша ценил Юлия Кима, легко согласился на знакомство с ним. Встреча произошла в эфире, на волнах «Голоса Америки», за ней последовал обмен авторскими книжками и шуточными стихами.
Гитары струнной не имея,
играть на оной не умея,
я посвящаю этот гимн
Вам, музыкальный Юлий Ким.
Этот стишок Леша поставил эпиграфом к мрачной балладе под названием «Безответственность»[76].
Как-то я рассказал ему, что молодая бостонская бардесса Катя Нехаева написала несколько песен на его стихи. С интересом ждал реакции – захочет ли послушать? «Нехай пишет», – мгновенно отрезал Леша…
Вольный сын эфира
На титульном листе сборника «Из четырех книг» Леша начертал: «Милому другу Володе Фрумкину от подголоска Америки». К тому времени (сборник вышел в 2000 году) он уже был ветераном эфира с двадцатилетним стажем. Начал с выступлений в серии «Книги и люди», с 1990-го стал автором еженедельного «Литературного дневника», последний выпуск которого прозвучал в конце ноября 2007-го. «Подголосок» заметно выделялся в ансамбле сотрудников русской редакции «Голоса Америки» – оригинальностью и глубиной мысли, сочным, живым языком, отточенностью формулировок и неповторимой, «лосевской», насмешливо-ироничной интонацией, которой окрашено почти все, что выходило из-под его пера. У начальства хватило ума и такта не вмешиваться в его тексты, не пытаться их постричь под общую гребенку. Откроем один из них: «Каких только собак на просветителей не вешали – и нацизм к ним возводили, и коммунизм, а историк Дэвид Белл из университета Джонса Хопкинса теперь еще возлагает на них ответственность за тотальные войны Hового времени». Нам, рядовым «штатникам», и в голову бы не пришло начать свой скрипт в таком вольном тоне. А тем более в таком, совсем уж бесшабашном: «Сижу я как-то, пялюсь в компьютер, что-то сочиняю, а в левом верхнем углу экрана выскакивает новая “емелька”»…
Львиная доля Лешиного «Литературного дневника» посвящена новинкам американского книжного рынка. Не думаю, чтобы он знакомился с ними по рецензиям: все, что он говорил, носило отпечаток его личности, это были его мысли, его оценки, его язык. Как он, при его сумасшедшей занятости, ухитрялся их прочесть и сочинить маленький шедевр, украшенный оригинальной завязкой и неожиданной, «ударной» строкой в конце, остается для меня загадкой. Как и то, что он, не раздумывая, согласился взвалить на себя еще одну еженедельную радиоповинность: участвовать в дискуссионной программе «Вашингтонские встречи», которую я (с 1991 года) вел с Василием Аксеновым, закончившим к тому времени свою монологическую радиосерию «Смена столиц».
Вася был обаятелен, непринужден, остроумен и – непредсказуем. Особенно когда речь заходила об американских реалиях. Беседуем, к примеру, с Татьяной Толстой. «Мне в Америке удобно, но абсолютно неинтересно, – решительно бросает Таня. – Здесь у вас ничего не происходит. Потому и газеты ваши скучные. Ноль информации». – «Странно, – удивляюсь я. – В “Нью-Йорк таймс”, “Вашингтон пост”, “Уолл-стрит джорнал” десятки страниц – и никакой информации?» – «Да там же сплошь реклама дамских трусиков! – вступает мой напарник Василий. – Таня права, пустые у нас газеты». Далее выясняется, что и с литературой в Америке плоховато: «Страна, в которой не выходят толстые журналы типа “Нового мира” или “Знамени”, не может иметь серьезной литературы». Эту Васину мысль с готовностью подхватывает Татьяна. Я в затруднении: по уставу нашей радиостанции ведущему дискуссию полагается быть нейтральным и в дебаты не ввязываться. «А что ты, собственно, читал из современных американских авторов?» – спрашиваю Василия после окончания записи. И называю наугад роман «Костры амбиций» Тома Вулфа, которым тогда зачитывалась Америка. «Том Вулф? – Вася задумывается. – А, это высокий такой, и всегда в белом костюме? Как же, видел по телику. Но не читал и не собираюсь. Мужчина, который носит белый костюм, идиот и ничего путного сочинить не может».
С приходом Леши «Вашингтонские встречи» зазвучали более основательно и сбалансированно, не утратив при этом остроты и полемичности. Теперь я мог быть спокоен: о чем бы ни зашла речь, в эфире прозвучит голос «не мальчика, но мужа», человека ясного ума и твердых принципов, которому не просто ведомы западные либеральные ценности – они у него в крови. Наши собеседники, в большинстве своем российские литераторы, переживали пору болезненной ломки. Вдруг, в одночасье, обрушилась империя, исчезла цензура, стал ненужным эзопов язык – выработанная годами хитроумная система аллюзий и намеков. Потерян статус «инженеров человеческих душ», а с ним – разнообразные и многочисленные государственные льготы. Леша считал, что оно и лучше: «государственный патронаж», как он выражался, опасен для литературы, надо искать иные, независимые от государства источники финансирования культуры. Настоящий талант, упрямо повторял он, в конце концов пробьется сам, рано или поздно найдет дорогу к читателю.
Не одобрял он и возникшей в интеллигентской среде ностальгии по соцреализму, полусерьезной, полуироничной реабилитации канонов сталинской эстетики. «Соцреалистический китч, – произнес он однажды в своем «Литературном дневнике», – по прошествии времени может казаться забавным, но его скрытое содержание – рабство. Рабское состояние сотворившего картину художника, стремление ввергнуть в рабское состояние соблазнительной лживой картинкой наивного зрителя»[77].
Две полемики
Я привел эти слова в споре с приятелем, который гораздо терпимее меня относился к ведущему жанру «музыкального соцреализма» – советской массовой песне. Он восторгался талантом ее авторов и упивался их мелодиями, превозносил Лебедева-Кумача, «Песню о Родине» которого «можно понимать сегодня как выражение общечеловеческих надежд, любви к стране, которую считаешь Родиной». Да, отвечал я оппоненту, эти счастливые песни создавали настоящие мастера, но их творения – особенно те, что возникли в разгар Большого террора, – насквозь пропитаны ложью, как и породивший их советско-коммунистический миф. Когда-то я верил этим песням больше, чем собственным глазам, и, вспоминая их сегодня, испытываю не ностальгию по наивной юности, а мучительный стыд за свою слепоту.
Когда эта полемика появилась в интернете, я отправил Леше линк. Через несколько дней мы встретились у него в доме. «Прочитал?» – «Прочитал». – «И что скажешь?» – «Слишком круто судишь, забываешь, что советские люди сжились с этими песнями, это был их каждодневный эстетический хлеб. Их можно понять и пожалеть». – «Но разве это не «соцреалистический китч, скрытое содержание которого – рабство?» – «В музыке это проявлялось как-то иначе, тоньше. Ты профессионал, и тебе эти проявления очевидны. А рядовому человеку – нет».
То, что моим оппонентом был отнюдь не рядовой человек, а весьма известный ученый, поэт и публицист, я, слегка ошарашенный Лешиной реакцией, напоминать не стал. Осенью того же (2008) года я отправил ему новый текст моего приятеля, где он ниспровергал Бродского и восхищался «Геологами» Пахмутовой. Леша ответил мгновенно: «Твой… человек явно ограниченный, не способный понимать ту музыку жизни, которую создает Бродский. В поэзии ему нравится только привычное, превратившееся в клише. Не берусь судить о его музыкальных вкусах, но на мой неотесанный музыкальный вкус “Геологи” Пахмутовой – отвратная пошлость».
Лешин музыкальный вкус, как видно, сильно изменился за годы эмиграции: в своей «Полемике» он вспоминает мелодию, которая вполне могла принадлежать перу талантливой Пахмутовой и которая когда-то показалась ему (или его «лирическому герою»?) лучиком света среди унылого советского пейзажа:
ПОЛЕМИКА
Нет, лишь случайные черты
прекрасны в этом страшном мире,
где конвоиры скалят рты
и ставят нас на все четыре.
Внезапный в тучах перерыв,
неправильная строчка Блока,
советской песенки мотив
среди кварталов шлакоблока[78].
Впрочем, возможно, что в «Геологах» Лешу «достала» не столько Пахмутова, сколько ее соавторы Гребенников и Добронравов, умелые текстовики-конформисты, настрогавшие немало лирико-патриотических шлягеров…
Смысл и звук
Удивительное дело: четкие Лешины суждения и формулировки, наподобие той самой, про рабское состояние художника-соцреалиста, в его исполнении несколько смягчались. В его негромком, деликатном, чуть сипловатом тенорке («осиповед с осипшей глоткой») не было металла и напора, слова произносились раздумчиво, мысль как бы нащупывалась, выверялась, пробовалась на зуб. В импровизационных «Вашингтонских встречах» Лешина речь то и дело перемежалась «э-э-э» и смахивающими на заикание повторами коротких слов, особенно местоимений. Для эфира всего этого было многовато. Требовалась тщательная чистка, которой поначалу я занимался сам, сидя за монтажным станком с бритвой и скотчем. Летом, встретившись в Норвиче, мы продолжили наши беседы, но уже вдвоем, без Аксенова. Записывали их в крохотной университетской радиостанции. Участвовали в них гости школы – российские писатели, критики, журналисты, которым мы ухитрялись платить скромный гонорар. Записанные на кассеты дискуссии я отправлял почтой в Вашингтон для обработки. Вот тут-то и взмолились наши звукорежиссеры: «Попроси Льва Владимировича последить за своей речью! Мы тратим на чистку уйму времени!» Попросил. Реакция была неожиданной: «А мне кажется, что такой стиль говорения, размышление вслух, придает речи класс, интеллигентность. Разве нет?» Пришлось объяснять, убеждать, говорить о специфике радио, о требованиях к темпу и ритму звучащего в эфире текста. Леша моим доводам внял. Жалоб от продюсеров я больше не слышал…
Последствия «Ожога»
Василий реагировал на превращение нашего дуэта в трио, мягко говоря, без энтузиазма. Лев Лосев был для него прежде всего ближайшим другом Бродского, возмутившего Васю безжалостной оценкой его «Ожога». Леша этой оценки не одобрял[79]. Но, в свою очередь, не мог простить Василию мстительной карикатуры на Бродского, появившейся на свет в 1983 году[80]. «Обратил внимание на Васину улыбку? – заметил как-то Леша. – Злая, как у хорька». Жаль, что он не дожил до выхода аксеновской «Таинственной страсти» – романа о шестидесятниках с главой «Ссыльный», где тепло и сочувственно описан появившийся в Москве после ссылки «Яша Процкий» и где обильно и восхищенно цитируются стихи Иосифа. Впрочем, автора романа тоже уже не было в живых. Кто знает, может, и помирились бы, подари им судьба еще немного времени…
И все-таки надо отдать должное обоим: их взаимная неприязнь не просачивалась в наши беседы, вели они себя по-джентльменски, возражая друг другу, удерживались от колкостей, подначек, раздражения или чего-нибудь еще в этом роде. Быть может, этому помогала разделявшая их солидная дистанция в полтысячи миль… Проблематичный альянс тем не менее продлился недолго. Василий убедил шефа русской службы Наталию Кларксон, что будет полезнее «Голосу» не как участник ансамбля, а в своей прежней, солирующей роли. К сожалению, предложенный им новый монологический цикл, в котором Василий должен был делиться своими впечатлениями об Америке, заглох, так и не начавшись.
Ipse dixit
До того как стать сотрудниками в Норвиче и на «Голосе Америки», мы с Лешей побывали соучениками – аспирантами кафедры славистики Мичиганского университета в Энн-Арборе. Там и познакомились в январе 1977 года. А могли бы встретиться за 36 лет до этого – в Омске, куда нас обоих закинула война. Правда, шанс на встречу был минимальным: между нами была непреодолимая в детском возрасте дистанция в семь с половиной лет. В 41-м, когда Леша был четырехлетним малышом («малявкой», как он назвал себя в передаче «Голоса Америки», посвященной его 70-летию), я пошел в пятый класс. Дистанция эта начала улетучиваться вскоре после нашего знакомства. Более того, мне стало казаться, что старший из нас – он. Это ощущение крепло по мере того, как я постигал масштаб Лешиной личности. Быстрее и полнее оценить громадность его эрудиции, глубину и проницательность ума, своеобразие и силу его поэтического таланта мне, по-видимому, мешала его невероятная, почти болезненная скромность плюс привычка подшучивать над собой, хотя меня и восхищал его (столь ценимый в этой стране) self-deprecating humor, его склонность к самоиронии, которую я не часто встречал в своей среде как до, так и после эмиграции. Он мог запросто – в компании коллег по Норвичу – рассказать о конфузе, случившемся с ним на его первой в жизни лекции: он читал ее, расхаживая по классу и, по своей российской привычке, размахивая перед лицами студентов торчащим вверх средним пальцем. Молодые люди переглядывались, улыбались, кто весело, кто смущенно. Леша недоумевал: в том, что он говорил, не было вроде ничего забавного. После лекции к нему подошел один из студентов и, преодолевая неловкость, все ему объяснил…
Когда я заводил разговор о том, что из его радиоэссе может получиться хорошая книга, он отнекивался, отмахивался: да чего там… легкий жанр, треп, халтура… Не помню случая, чтобы он сам, по своей инициативе, рассказал о своем предстоящем издании, удачном докладе или продвижении на своем профессорском поприще. Нет, один случай был: о присуждении ему премии имени Аполлона Григорьева он сказал, но не хвастовства ради, а чтобы поиронизировать по поводу своей «везучести»: чести много, но денег не будет, премия потеряла спонсора и стала безденежной…
И так всегда: не спросишь, не вытянешь клещами – не узнаешь хороших новостей, если они касаются его лично. Да и о плохих говорил неохотно. Зато мгновенно откликался на просьбу дать совет, поделиться мнением, помочь разобраться в той или иной проблеме. И выдавал суждение взвешенное, мудрое и этически безупречное. В этом своем качестве он был и остается незаменим. То и дело ловлю себя на мысли: «Надо Леше позвонить, интересно, что он скажет»… Брешь, оставленная его уходом, не спешит затянуться, заполнить ее нечем и некем.
На титульном листе шестой книги стихотворений Леша своим аккуратным почерком вывел: «Вечно молодому Володе и уж совсем юной Лиде от старого, тем не менее, друга». На зеленоватой обложке книги белеет ее загадочное название: КАК Я СКАЗАЛ. Оно взято из стихотворения «Опять нелетная погода», где эти слова отсылают читателя к сочиненной давным-давно «Нелетной погоде», вошедшей в «Чудесный десант»: «…Кепчонку нахлобуча, / оставив за спиной аэродром, / куда теперь? Податься на вокзал? / Остаться и напиться в ресторане? / Как я сказал. Как кто-то там сказал / в стихах. Как было сказано заране. / Ведь я уже когда-то написал / о том, как дождь над полем нависал, / о тяжком сне пилота-выпивохи. / В другой стране, в совсем другой эпохе…»[81]
Здесь, на обложке, эти три слова обретают иной смысл, они звучат значительней, весомей и шире, сближаясь с латинским Ipse dixit: «Он сам это сказал». А что, неплохой эпиграф к тому, что сделал в искусстве словесности Лев Владимирович Лосев. Сам сказал. Своим языком, ясным и точным. И голосом, который не спутаешь ни с чьим и который звучит и долго будет звучать в нашей благодарной памяти.