Андрей АрьевНечувствительный Лосев
Со студенческих лет занимаясь русским авангардом, Лев Лосев, думаю, хранил в памяти одно эффектное соображение, продемонстрированное на примере хлебниковской строчки «Навзничь падает нестонущий казак». Отрицание отрицанием, но в памяти читателя все равно оседает запрограммированное слово «стонущий». Ибо раненый должен «стонать». А лирик – «чувствовать». Фокус в том, что если написать о стонах и слезах «без фокусов», никаких стихов не получится.
Возьмем пример из самого Лосева. Идентична «нестонущему казаку» его «беззащитная гимнастерка» в стихотворении «Подражание»:
За гимнастерку ее беззащитную
жалко осину в лесу.
Что-то чужую я струнку пощипываю,
что-то чужое несу.
Проблема «подражания» в узко литературном смысле – это проблема любого художественного текста: нет ни одного стихотворения, обделенного «пратекстом». Секрет «чужой струнки» лосевской строфы в том, что художественно внятное, привлекающее внимание являет себя в ней через закрытое, неочевидное.
В 1956 году Дмитрий Бобышев написал посвященное служившему на севере Владимиру Уфлянду стихотворение «Солдатский треугольник» со строчками, одобренными тогда же Борисом Слуцким:
Тундра.
Трудно. Рабочий ветер.
Он настегивает гимнастерку
из холста беззащитного цвета.
Это там,
на конце ответа.
Через сорок лет этот всплывший из бессознательных недр памяти образ давно переставшего быть близким Лосеву поэта метонимически обновляется и переносится подальше от досадного источника в музыкально оранжированную стихию русской цыганщины и популярных романсов вроде «Белой акации гроздья душистые / Вновь аромата полны…». И более широко – в XIX век, обозначенный просодией некрасовского толка, самим себя погоняющим трехстопником: «Быстро лечу я по рельсам чугунным, / Думаю думу свою…» Точно так же заимствованный конкретный образ служит цели преображения наследства, полученного от массы стихотворцев «военной темы», сплошь и рядом одевающих родимые осины-березки в «защитные гимнастерки» прифронтового леса. Их реальная «беззащитность» переживается теперь как обнаженная правда, дезавуирующая тиражированную и стершуюся поэтику.
Неизбежно возникает проблема «мимесиса», толкующего о «подражании» жизни, об уровнях ее «отражения» в художественном тексте. Используя звучание общедоступного сентиментального наигрыша, поэт воскрешает томящееся в нем неизбывное переживание, закодированный в «подражании» лирический сюжет:
…Так подражает осине дрожание
красной аорты моей.
«Подражать» – не значит «подыгрывать». Художник «отражает жизнь» в недоступном самой жизни образе. Точнее говоря, выражает ненаблюдаемую извне ее сущность, которую и называет «жизнью»:
Мне доктор что-то бормотал про почку
и прятал взгляд. Мне было жаль врача.
Я думал: жизнь прорвала оболочку
и потекла, легка и горяча.
От «дрожания красной аорты» до этих почти предсмертных строчек мерцают у Льва Лосева вспышки жарких экзистенциальных озарений перед лицом ничто. Не знаю, кто еще с такой непосредственностью воплотил в стихах ту очевидную для экзистенциализма истину, по которой смысл обретается в потерях, а не в приобретениях, и связи с внешним миром осознаются как иллюзорные.
Об экзистенциализме здесь важно обмолвиться, потому что Лосев считал его явлением «самым интересным, важным и волнующим» в интеллектуальной жизни ХХ века, рассматривая его «шире, чем философская школа». То есть закономерно полагал, что экзистенциализм генерирован не одной лишь философской мыслью, но и стихами Рильке, романами Камю, пьесами Беккета, фильмами Бергмана и т. д. Позднейшие философические поветрия, отвлекшиеся от стремления к трансцендентному в сторону лингвистических экзерсисов не совладавшего с философским дискурсом постмодернизма, ему претили. О чем и написано позднее стихотворение с неожиданным для поэта выражением прямого отвращения к новым мыслителям, олицетворенным им в образе «Фуко».
Но началось все раньше, в тот час, когда Лев Лосев преодолел столетьями наваливавшийся соблазн «…Труда со всеми сообща / И заодно с правопорядком». Это было его «вторым рождением», тогда он и явил себя поэтом. «Хотелось бы поесть борща / и что-то сделать сообща…», – отозвался он на рефлексию Бориса Пастернака. Деконструкция, спонтанная, но трезвая: даже возлюбленный поэт, случалось, писал вещи, пригодные не на все времена.
Под ручку с наличной жизнью рифмовать много проще и скучнее, чем от нее отворотившись, – вот к какому выводу должен был прийти Лосев, с профессиональным тщанием закрепив за собой амплуа детского писателя, драматурга и очеркиста. Чтобы постичь вещи нетривиально простые, следует подключить свой мозг к иному, бесполезному для преуспеяния источнику: «Я на мир взираю из-под столика, / Век двадцатый, век необычайный. / Чем он интересней для историка, / Тем для современника печальней». Это острее и изобретательнее Фуко – Николай Глазков, «крестный отец самиздата», по аттестации Лосева. И едва ли не литературный крестный его самого.
Лосеву было уже изрядно за тридцать, когда рифмы силою вещей перестали его занимать – в том виде, в каком они обуславливались советской реальностью. Даром что печатался Лосев с семнадцати лет и карьера у него высветилась скорее хорошая, чем плохая. Однако с годами открывалось, что скорее плохая, чем хорошая: после недолгой журналистской работы в газете «Сахалинский нефтяник» – тринадцать редакторских лет в детском журнале «Костер», с 1962 по 1975 год. Владимир Уфлянд отозвался на эту деятельность так: «Лосев артистично умел скрывать свои достоинства».
То есть предпочел скуке запрограммированного единства разлад и полноту автономного «копошения» «на грядке возле бывшего залива».
Многому в сфере частной жизни научила водка. «Водка была катализатором духовного раскрепощения, открывала дверцы в интересные подвалы подсознания, а заодно приучала не бояться – людей, властей», – умозаключает автор «Меандра». Словом, «всем хорошим во мне я обязан водке». Первый раздел первой свободно изданной книги стихов Лосева («Чудесный десант», 1985) называется «Памяти водки». Это память об артистической «жизни напоказ», но никак не о «жизни показной»; запечатленный опыт отчуждения от карьеристских потуг – противоположный практике закулисного куража карьеристов. Сердце Лосева было там, где его звали «Леша», а не «Лев Владимирович».
В 1972 году из Ленинграда уехал в эмиграцию Иосиф Бродский, иные друзья перебирались в Москву. Жизнь откочевывала в «спальные районы». А главное, все как-то вдруг обрыдло. По-гоголевски скучно стало на нашем советском свете. По-некрасовски отвратно. Детство кончилось. Юность, увы, тоже. Да и молодость – прошла.
11 февраля 1976 года, тридцати восьми лет от роду, Лев Лосев улетает с женой и двумя детьми в сторону США.
Настоящее лицо Льва Лосева читатель узнал как лицо перемещенное – на страницы эмигрантских и постсоветских изданий.
Его поэтический дебют состоялся в парижском журнале «Эхо» (1979, № 4). Подборке стихотворений сопутствовало эссе Бродского. Он охарактеризовал Лосева как поэта «крайне сдержанного», определив его роль в современной русской поэзии как роль «нового Вяземского». Но интереснее видеть этого сдержанного человека – раскрепощенным. «Сдержанный» – значит на самом деле подспудно разнообразный и даже – несдержанный. В чем Лосев как раз близок Бродскому – в приемах провокативного «устервления» лирического содержания, ни в чем остальном на нобелевского лауреата не походя.
«Сдержанность» Лосева дает о себе знать в его невольной приверженности эстетике «минимализма», легко объяснимой рациональным и скептическим складом его ума. Ума, достаточно проницательного, чтобы не удовлетворяться самим собой, а потому искать услады в опытах иррационального творчества. Раскрепощенное поэзией сознание незамедлительно порадовало Лосева явлением Хлебникова, одарившего изящно многозначным суждением: «И беззаботно и игриво / Он показал искусство трогать». Трогать когтистой лапой льва, но и трогать сердечно, душевно. Если тут получилось вроде как о Хлебникове, то перенесем сказанное и на Лосева.
«Я думаю, что думать можно всяко» – вот интригующий мотив его стихов.
В них тронута та же струна, что въяве дребезжала для их автора в приневском тумане: обрыдлость поздней советской жизни стала лирической темой. Вдохновение, по слову Иннокентия Анненского, можно найти и в сыром асфальте.
От романтического форсирования поэтической речи, возносящей поэта над миром явлений, в стихах Лосева улавливается лишь эхо. Без этого отзвука, без довлеющего себе монологизма поэзии не выжить. Но, как редко у какого другого поэта, у Лосева «порыв», «élan» обузданы авторской внутренней психологической установкой, косым взглядом на «господина Себя»: «Неприятно на собственный почерк смотреть, / на простывшие эти следочки». Это и есть чистый пример лосевской «сдержанности», усугубленное пушкинское «И с отвращением читая жизнь мою…»:
Левлосев не поэт, не кифаред.
Он маринист, он велимировед,
бродскист в очках и с реденькой бородкой,
он осиполог с сиплой глоткой,
он пахнет водкой,
он порет бред.
Способность отстраняться от самого себя заводит «освобожденную душу» далеко, позволяет взглянуть на весь мир, как на брошенное этой душой тело. Что и Тютчеву не всегда удавалось. Но вот несравненный образчик лосевской поэтики «перемещенного лица»:
«Земля же
была безвидна и пуста».
В вышеописанном пейзаже
Родные узнаю места.
Дыша чистым воздухом воображения, с такой высоты легко было разглядеть Валдайскую возвышенность в Нью-Хэмпшире – с сельцом Хановер, Михайловским тож.