«Безвидная земля», на которой живем, «беззащитные гимнастерки», в которых погибаем… «Родные места» опознаются у Лосева через отрицания, сметающие с них грязь и пыль. Они призваны освободить закованные в обыденную речь смыслы, влекут опознать бытие как будто бы еще недосотворенным. «Недоотцы» справляют в лосевских стихах «недорождество», зане «незримый хранитель над ними незрим».
Остерегусь утверждать, что Лосев исповедует «негативную теологию»: свои взгляды он не декларирует, в принцип не возводит. Лосев – поэт досады, а не принципов. Досады на всяческие мировоззренческие установки, в первую очередь на те, что исповедуют романтики. На вопрос о собственных литературных принципах он отвечает словами Акутагавы: «У меня нет принципов, у меня только нервы». То же самое говорит, кстати, Бродский, с которым, повторю, в плане стилистическом Лосев преднамеренно не совпадает. Но Акутагаву читали и тот и другой.
Максимум воодушевления, дозволяемого Лосевым самому себе, проводится у него сквозь строй отрицаний и мрачных картин. Один из ярчайших и волнующих примеров дан в стихотворении «“Извини, что украла”, – говорю я воровке…» с финальной аллюзией на ахматовскую «Молитву» 1915 года. Ее высокий, предопределенный готовностью к горестным утратам пафос отношения к страдающему отечеству – «…Чтобы туча над темной Россией / Стала облаком в славе лучей» – адекватен тому, чему готов следовать и Лосев: «…Чтоб над родиной облако славы лучилось, / Чтоб хоть что-нибудь вышло бы, получилось…» Такие «молитвы» лосевская «нечувствительность» приемлет и заучивает:
Не моим бы надо об этом пером,
но каким уж есть таким и помянем
ошалелую землю – только добром! —
нашу серую землю за шеломянем.
Романтической мерой отвращения от жизни и сильно редуцированной к ней любви оправдываются у Лосева все те бесчисленные дерзости по отношению к нашим «вечным спутникам», которыми полнятся его лирические тексты. Это очень важно: все лосевские сатиры – лирический жанр. Что Лосев бичует, по тому и тоскует. По атакуемому перманентно Блоку, по стихотворцам советской поры:
О муза! будь доброй к поэту,
пускай он гульнет по буфету,
пускай он нарежется в дым,
дай хрену ему к осетрине,
дай столик поближе к витрине,
чтоб желтым зажегся в графине
закат над его заливным.
Внутренний ритм, просодию стихов Лосева узнаешь по тиканью в них часового механизма неразорвавшейся до времени бомбы, они таят в себе эффект ожидания внутреннего взрыва. Несколько снижая образ, скажем так: они похожи на крепко слаженный возок, «наполненный хворостью» (автоописание). Когда не окоченеет – воспламенится.
Существенно в поэзии Лосева продолженное из скрытых душевных глубин движение, которое смутно опознается по второму, непохожему на это движение шагу, по «рифмам», всегда непринужденным, довлеющим себе. Они цепко удерживают в границах просодии ту разрушительную рефлексию, которой особенно подвержен современный художник. Тем более – связанный с «петербургским веянием».
У Лосева оно традиционным для петербуржца способом передается через интуицию о неполноте человеческого бытия. Лосев пишет о том, что в каждом человеке все время что-то, не успев родиться, умирает. Это чувство и подлежит выражению. Ибо «Никто со мной не помянет / того, что умерло во мне».
Так и живем – «с горем пополам» и «с грехом пополам», располагаемся по харчевням, где «вино, чеснок, бараний хрящик / по душам со мной поговорят». Унынию не предаемся, разве что взгрустнем порой об овечьем тепле «до самой весны». А в скудости псковских пашен увидим на манер «беззащитной гимнастерки» простое «нечерноземье полей».
Начав с «недорождества» в «Чудесном десанте», Лев Лосев в «Тайном советнике», в «Оде на 1937 год» отпраздновал наступающий день рождения новой июньской «ноты» – «Над золотым рожком серебряная нота / взлетает и кружит», – благодушно совместив ее с грядущим собственным появлением на свет. Ну а в «Новых сведениях о Карле и Кларе» добрался и до праздника собственного «нерождения». В этой книге стихотворение «С грехом пополам» имеет подзаголовок «15 июня 1925 года» (дата появления Льва Владимировича на свет, но – двенадцать лет спустя!). Вот что разыгралось в тот день в южном курортном городке «потом»:
Потом она долго сидела одна
в приемной врача.
И кожа дивана была холодна,
ее – горяча,
клеенка – блестяща, боль – тонко-остра,
мгновенен – туман.
Был врач из евреев, из русских сестра.
Толпа из армян…
Эта вот натуралистическая нечувствительность описания – своего рода рекорд лирической чувствительности современной поэзии.
Может быть, самый яркий пример продуктивной замены умилительной идиллии «устервляющей» мизансценой – стихи о «тайных свиданиях» в пушкинских местах: «…голубка дряхлая с утра торчит в гостиной, / не дремлет, блядь». Не заключим поспешно, что Лосев дурно относится к старушкам или лично к Арине Родионовне. Мимолетной грубой репликой здесь куда как ярко передано раздраженное состояние молодого человека, в любовном томлении готового перешагнуть через предписанные нормы. Вдобавок, когда нам который век многонародолюбиво бубнят, дескать, русская поэзия родилась от союза пушкинской няньки с тютчевским дядькой, право, захочется и нагрубить, и нарисовать картинку, в пушкинском же, кстати, духе («Вот перешед чрез мост Кокушкин…» и т. д.).
Есть в стихах Льва Лосева одна определяющая, свойственная в новой поэзии ему одному тонкость: этот «велимировед», «маринист», «осиполог» и «бродскист» стихи-то пишет в духе школы, всеми забытой и оставленной, в духе поэтов середины русского XIX века. В основание лосевских сюжетов, как это водилось в старину, ложится какая-нибудь жалостливая историйка, «случай», пропащая жизнь пропащего современника. Только у Лосева «случай» остраняется, убирается в подтекст, всячески вуалируется, остается вне морализирующей оценки. Сходным образом размашистые пейзажи в духе Некрасова или Полонского редуцированы в лосевских стихах до вида из окна, потом из-за (следом и из-под) столика. Вспомним «…день безобразный – / Мутный, ветреный, темный и грязный» некрасовского цикла «О погоде», его «подмоченный звук барабанный», вспомним, вслед за Лосевым, изначальные «…труб заунывные звуки, / Брызги дождя, полусвет, полутьму». Не рождаются ли и у современного поэта стихи из переживания точь-в-точь некрасовского, по нашу сторону добра и зла?
…Водя ножом по мутному стеклу
и об него ж расплюща нос и губы —
ба! барабан! чу! уж не трубы ль? трубы!
Труба и барабан сквозь гул и мглу.
Сострадание, как в былые века, по-прежнему стучится в сердце оставившего «петербургскую школу» поэта. Представился бы к тому случай, «язык не отсохнет авось».
«Случай» в поэзии Лосева не только повествовательная, но и философская величина. В заполонившей мир толпе «из армян, / из турок, фотографов, нэпманш-мамаш, / папашек, шпаны», все – «дело случая». Часто – безнадежного. Здравый парадокс в том, что в этом же хаосе – едва ли не единственный проблеск надежды. Одни случайности в нем – обнадеживают. О них и речь.
Случай – это выделение скрытого из внешнего примелькавшегося ряда. От романтизма, как от сумы да от тюрьмы, в русской поэзии навсегда не отречешься. Изначально превознесенный романтизмом принцип смешения возвышенного и гротескного Лосеву вряд ли чужд. Нежное ложе лирической чувствительности задрапировано в его стихах пестро расписанной рогожей.
На периферии сознания, почти вне стихов и земли, маячит лосевский – «левлосевский» – лирический герой:
На гнутом дельфине – с волны на волну —
сквозь мрак и луну,
невидимый мальчик дул в раковину,
дул в раковину.
«Нечувствителен» этот герой – в старинном значении этого слова. То есть «незаметен», «неосязаем». А потому у Лосева и заметен, и осязаем: «тайна», с которой мы и начали о нем разговор.
Как бы ни спорил Лосев с романтизмом в целом и с Блоком в частности («Нет, лишь случайные черты / прекрасны в этом страшном мире»), романтический призрак, нематериализовавшийся, а потому бессмертный, «невидимый мальчик», лирический зародыш, именно он – лосевский герой и блоковский близнец: «И только высоко, у Царских Врат, / Причастный Тайнам, – плакал ребенок / О том, что никто не придет назад».
Сколько ни заменяй блоковские прописные собственными строчными, пишется-то все об одном: «никто не придет назад». Куда ни мчись, во что ни дуй, услышишь лишь «раковинный гул вечного небытия». Все канет в «безначальный туман».
Не любил ли и Некрасова Лосев ровно за то же, за что его любил Блок, на полях книги некрасовских стихотворений начертавший: «Ненависть – самый чистый источник вдохновения». Вот и лосевское остроумие привлекательно, когда мрачно, отдает некрасовской ипохондрией, его каламбурами, собранными по петербургским кладбищам.
Но даже и мизантропия в стихах Лосева хороша. Потому что носит все-таки игровой характер, не безнадежна, не уныла. У Лосева всегда слышен бодрящий литературный отзвук, не позволяющий читателю тупо волочиться за «содержанием», смешивать искусство с жизнью. Его строфы упорядочены и легки – как листки календаря, как знакомства на эмигрантском балу. Так вне России писали, презирая друг друга, Ходасевич, Георгий Иванов… Подобно им, ненавидя, потому что любя, Лосев вдохновлялся неотвязным, до слез щемящим видением: «Только в мутном пролете вокзала / Мимолетная люстра зажглась». Того самого вокзала, на ступенях которого оборвалась жизнь Иннокентия Анненского.
Поэзия Лосева вся в облаке аллюзий и реминисценций, вся поддержана от века данной гармонией, вся плывет «в родной звукоряд». Стихи без литературного привкуса для него – как еда без соли.