. Влиятельным, как известно, был стишок Николая Агнивцева —
Санкт-Петербург – гранитный город,
Взнесенный словом над Невой,
Где небосвод давно распорот
Адмиралтейскою иглой.
Видимо, память о нем живет в глаголе, переаранжирующем цитату из «Медного всадника» у ленинградского литературоведа:
Великий город! Где б я ни был,
Меня всегда влечет домой,
Туда, где пепельное небо
Двойной распорото зарей[375].
Здешние поэты могли бы повторять обращение Елены Рывиной к городу:
Адмиралтейская игла,
Которой я к тебе пришита[376].
Метафора переметнулась и в другие поэзии:
Там к земле небеса пришивает
Шпиль старинного Адмиралтейства[377].
В год публикации «Последнего романса» этот развернутый и истасканный каламбур закономерно обрел свое место в поэзии для детей[378].
К «шпичным мастерам» русской поэзии, из тех, кто «заставляет говорить вещи»[379], принадлежал Владимир Лифшиц. В инспираторы «Последнего романса», вероятно, следует зачислить его стихотворение «Сверчок» (1966), вводящее в заключении своем острие, pointe, Spitze, головокружительно сменяющее низ на верх и квазиэпентетически превращающееся в шприц (Spritze)[380], – «подножье Останкинской башни, вонзившейся в небо, как шприц»[381].
Лев Лосев вообще нередко поднимает оброненное Владимиром Лифшицем, с вызовом, кажется, отвечает на обвинение, предъявлявшееся многим поэтам, и в их числе – его отцу, что тот «часто ограждался игрой узко-литературных сопоставлений»[382]. Так автор «Последнего романса» касается и незабытого упрека превосходного литературоведа:
Перед нами по-новому предстают старые символы Ленинграда, любимые памятники, воспетые Пушкиным. Вот Медный Всадник:
Девчонка зло и деловито,
Чуть раскачав, одним броском
Коню швыряла под копыта
Мешки, набитые песком
…Уже дойдя коню по брюхо
И возвышаясь, как гора,
Мешки с песком шуршали глухо
Почти у самых ног Петра.
Вот царскосельская статуя:
Мы, отступая последними, в огненном Пушкинском парке
деву, под звяканье пуль, в землю успели зарыть.
Мы все говорим о городе-герое, городе-бойце – поэт видит этого бойца:
Исакия холодный купол
Стал каской, к выстрелам привык,
И тучу острием нащупал
Адмиралтейства русский штык.
Этот величественный образ живо напоминает образы русской военной оды XVIII века, близкой нам своим патриотизмом и героическим тоном. Только строгая поэтика XVIII века не допустила бы противоречия, разрушающего зрительное представление: «В венце из туч над головой» и «…тучу острием нащупал» – получается: колет штыком собственный венец.
Лифшиц принадлежит к числу тех поэтов, в творческой практике которых стиховое слово до конца осмысленно, достоверно и доступно читательскому восприятию. Но порою и у него конкретность деталей подменяет ясность стихотворного образа в целом[383].
Русский четырехгранный штык (от немецкого Stich – колющий удар), примкнутый к творению Захарова, а затем и к другим памятникам архитектуры, пошел гулять по ленинградской поэзии:
И Невский, длинной панорамой
Развертываясь прямиком,
Летит к Неве и ввысь упрямо
Взлетает золотым штыком[384].
Верни тот город, сумрак ветровой,
Адмиралтейский штык над головой…[385]
Бессмертный шпиль Адмиралтейства! <…>
Сверкающий, как луч весенний,
Прямой и острый, точно штык[386].
И кругом, в напряженную высь,
Как штыки, его шпили рвались[387].
Зачем ее построил Петр
В жилище вечного циклопа,
И ангел на штыке подъят,
И для чего тебе в наследство
Дал эту крепость, этот склад?[388]
Иногда заменялся другим колющим оружием:
Нам покажут страшный суд
Через пять минут.
Петропавловки блеснет
Сувенирный меч —
Солнце скатится с высот,
Как с разбойных плеч[389].
Вступив в поле так называемого петербургского текста (зарегистрированного в 1970-е годы Владимиром Николаевичем Топоровым), лосевский романс о поездке в абортарий обрекает себя на уходящую в бесконечность перспективу словесных (а наверное, и музыкальных?) эхо. Песенка, свершающая свой катабасис с золотящихся вершин русской поэзии в низок городского просторечья и в хляби чрева, нашла себе гипограмму (в смысле М. Риффатера) в байке из ленинградского окололитературного фольклора, оформленной как случай из жизни под пером Сергея Довлатова, – досадное событие, о котором идет речь в первой строфе, в своем сопряжении с приневскими башнями откликается на рассказ про поэта-имярека без контрацептивов: «Адмиралтейская игла сегодня будет без чехла!»[390]
Расчехление иглы (замаскированной осенью 1941 года, но различимой на медали «За оборону Ленинграда», учрежденной в декабре 1942 года[391]), осуществленное верхолазкой, дирижером-хормейстером Ольгой Фирсовой, которая разрезала мешковину 30 апреля 1945 года, отразилось у местных поэтов:
Преодолев ветров злодейство
И вьюг крутящуюся мглу,
Над городом Адмиралтейство
Зажгло бессмертную иглу. <…>
И этой шпаги острый пламень,
Прорвав сырой туман болот,
Фасада вытянутый камень
Приподнял в дерзостный полет.
В года блокады, смерти, стужи
Она, – и скрытая чехлом, —
Для нас хранила ясность ту же,
Сверкая в воздухе морском[392].
России новой сыновья
Глухим чехлом ее укрыли
И до победы сохранили,
От взоров вражьих утая.
И под сыновними руками
Чехол защитный вдруг упал,
И вновь на золоте лучами
Рассвет багряный засиял.
И с Петропавловской иглой
Беседует неторопливо <…>[393]
Рифменное сближение, ставшее острием питерской байки, произошло по горячим следам этого эпизода:
Перед Онегиным, как прежде,
Из шума утренних забот
В суровой каменной одежде
Знакомый город предстает. <…>
И вновь сверкает без чехла
Адмиралтейская игла[394].
Таким образом, хотелось бы еще раз напомнить вослед известной статье об эротике Бродского[395] об одном изводе российской поэзии, к которому приходят тенета интертекстуальности с тиной постфольклорного неприличия. Прибавим к находкам первого академического комментатора стихов Бродского еще одну в завершение нашей заметки.
В нахальном оскале 20-го сонета к Марии Стюарт – «В Непале есть столица Катманду»[396] – энергия посыла прямо в Kāthmāndau наследует бытовавшей, например, в доме Ардовых, эпиграмме, родившейся в 1957 году, когда Хрущев Никита Сергеевич отправил своего соперника Пономаренко Пантелеймона Кондратьевича послом в Индию и Непал:
Нет, что мне там не говори ты,
Приносит фронда лишь беду:
За фронду ведь послал Никита
Пономаренко в Катманду![397]
Кэтрин ЧипиелаЦветаевская оптика Бродского
Среди множества высказываний Иосифа Бродского относительно гения Марины Цветаевой и ее влияния на него, одно выделяется особым образом своим масштабом и ясностью: как и Осип Мандельштам, она была поэтом, благодаря которому «изменилось не только мое представление о поэзии – изменился весь мой взгляд на мир, а это ведь и есть самое главное, да?»[398]. По словам Бродского, он просто начал думать по-цветаевски о поэзии и жизни. Хотя некоторые критики и подвергают сомнению это заявление[399], Людмила Зубова убедительно доказывает, что когда поэт говорит о Цветаевой, о ее кальвинисткой привычке к самоанализу, ее индивидуалистическом отвержении ущербного мира, ее верности, в первую очередь, поэтическому слову – часто он говорит о самом себе[400]