Лифшиц / Лосев / Loseff — страница 38 из 46

. Влиятельным, как известно, был стишок Николая Агнивцева —

 Санкт-Петербург – гранитный город,

 Взнесенный словом над Невой,

 Где небосвод давно распорот

 Адмиралтейскою иглой.

Видимо, память о нем живет в глаголе, переаранжирующем цитату из «Медного всадника» у ленинградского литературоведа:

Великий город! Где б я ни был,

Меня всегда влечет домой,

Туда, где пепельное небо

Двойной распорото зарей[375].

Здешние поэты могли бы повторять обращение Елены Рывиной к городу:

Адмиралтейская игла,

Которой я к тебе пришита[376].

Метафора переметнулась и в другие поэзии:

Там к земле небеса пришивает

Шпиль старинного Адмиралтейства[377].

В год публикации «Последнего романса» этот развернутый и истасканный каламбур закономерно обрел свое место в поэзии для детей[378].

К «шпичным мастерам» русской поэзии, из тех, кто «заставляет говорить вещи»[379], принадлежал Владимир Лифшиц. В инспираторы «Последнего романса», вероятно, следует зачислить его стихотворение «Сверчок» (1966), вводящее в заключении своем острие, pointe, Spitze, головокружительно сменяющее низ на верх и квазиэпентетически превращающееся в шприц (Spritze)[380], – «подножье Останкинской башни, вонзившейся в небо, как шприц»[381].

Лев Лосев вообще нередко поднимает оброненное Владимиром Лифшицем, с вызовом, кажется, отвечает на обвинение, предъявлявшееся многим поэтам, и в их числе – его отцу, что тот «часто ограждался игрой узко-литературных сопоставлений»[382]. Так автор «Последнего романса» касается и незабытого упрека превосходного литературоведа:

Перед нами по-новому предстают старые символы Ленинграда, любимые памятники, воспетые Пушкиным. Вот Медный Всадник:

Девчонка зло и деловито,

Чуть раскачав, одним броском

Коню швыряла под копыта

Мешки, набитые песком

 …Уже дойдя коню по брюхо

И возвышаясь, как гора,

Мешки с песком шуршали глухо

Почти у самых ног Петра.

Вот царскосельская статуя:

 Мы, отступая последними, в огненном Пушкинском парке

 деву, под звяканье пуль, в землю успели зарыть.

Мы все говорим о городе-герое, городе-бойце – поэт видит этого бойца:

Исакия холодный купол

Стал каской, к выстрелам привык,

И тучу острием нащупал

Адмиралтейства русский штык.

Этот величественный образ живо напоминает образы русской военной оды XVIII века, близкой нам своим патриотизмом и героическим тоном. Только строгая поэтика XVIII века не допустила бы противоречия, разрушающего зрительное представление: «В венце из туч над головой» и «…тучу острием нащупал» – получается: колет штыком собственный венец.

Лифшиц принадлежит к числу тех поэтов, в творческой практике которых стиховое слово до конца осмысленно, достоверно и доступно читательскому восприятию. Но порою и у него конкретность деталей подменяет ясность стихотворного образа в целом[383].

Русский четырехгранный штык (от немецкого Stich – колющий удар), примкнутый к творению Захарова, а затем и к другим памятникам архитектуры, пошел гулять по ленинградской поэзии:

 И Невский, длинной панорамой

 Развертываясь прямиком,

 Летит к Неве и ввысь упрямо

 Взлетает золотым штыком[384].

 Верни тот город, сумрак ветровой,

 Адмиралтейский штык над головой…[385]

 Бессмертный шпиль Адмиралтейства! <…>

 Сверкающий, как луч весенний,

 Прямой и острый, точно штык[386].

 И кругом, в напряженную высь,

 Как штыки, его шпили рвались[387].

 Зачем ее построил Петр

 В жилище вечного циклопа,

 И ангел на штыке подъят,

 И для чего тебе в наследство

 Дал эту крепость, этот склад?[388]

Иногда заменялся другим колющим оружием:

 Нам покажут страшный суд

 Через пять минут.

 Петропавловки блеснет

 Сувенирный меч —

 Солнце скатится с высот,

 Как с разбойных плеч[389].

Вступив в поле так называемого петербургского текста (зарегистрированного в 1970-е годы Владимиром Николаевичем Топоровым), лосевский романс о поездке в абортарий обрекает себя на уходящую в бесконечность перспективу словесных (а наверное, и музыкальных?) эхо. Песенка, свершающая свой катабасис с золотящихся вершин русской поэзии в низок городского просторечья и в хляби чрева, нашла себе гипограмму (в смысле М. Риффатера) в байке из ленинградского окололитературного фольклора, оформленной как случай из жизни под пером Сергея Довлатова, – досадное событие, о котором идет речь в первой строфе, в своем сопряжении с приневскими башнями откликается на рассказ про поэта-имярека без контрацептивов: «Адмиралтейская игла сегодня будет без чехла!»[390]

Расчехление иглы (замаскированной осенью 1941 года, но различимой на медали «За оборону Ленинграда», учрежденной в декабре 1942 года[391]), осуществленное верхолазкой, дирижером-хормейстером Ольгой Фирсовой, которая разрезала мешковину 30 апреля 1945 года, отразилось у местных поэтов:

Преодолев ветров злодейство

И вьюг крутящуюся мглу,

Над городом Адмиралтейство

Зажгло бессмертную иглу. <…>

И этой шпаги острый пламень,

Прорвав сырой туман болот,

Фасада вытянутый камень

Приподнял в дерзостный полет.

 В года блокады, смерти, стужи

 Она, – и скрытая чехлом, —

 Для нас хранила ясность ту же,

 Сверкая в воздухе морском[392].

 России новой сыновья

 Глухим чехлом ее укрыли

 И до победы сохранили,

 От взоров вражьих утая.

 И под сыновними руками

 Чехол защитный вдруг упал,

 И вновь на золоте лучами

 Рассвет багряный засиял.

 И с Петропавловской иглой

 Беседует неторопливо <…>[393]

Рифменное сближение, ставшее острием питерской байки, произошло по горячим следам этого эпизода:

 Перед Онегиным, как прежде,

 Из шума утренних забот

 В суровой каменной одежде

 Знакомый город предстает. <…>

 И вновь сверкает без чехла

 Адмиралтейская игла[394].

Таким образом, хотелось бы еще раз напомнить вослед известной статье об эротике Бродского[395] об одном изводе российской поэзии, к которому приходят тенета интертекстуальности с тиной постфольклорного неприличия. Прибавим к находкам первого академического комментатора стихов Бродского еще одну в завершение нашей заметки.

В нахальном оскале 20-го сонета к Марии Стюарт – «В Непале есть столица Катманду»[396] – энергия посыла прямо в Kāthmāndau наследует бытовавшей, например, в доме Ардовых, эпиграмме, родившейся в 1957 году, когда Хрущев Никита Сергеевич отправил своего соперника Пономаренко Пантелеймона Кондратьевича послом в Индию и Непал:

Нет, что мне там не говори ты,

Приносит фронда лишь беду:

За фронду ведь послал Никита

Пономаренко в Катманду![397]

Кэтрин ЧипиелаЦветаевская оптика Бродского

Среди множества высказываний Иосифа Бродского относительно гения Марины Цветаевой и ее влияния на него, одно выделяется особым образом своим масштабом и ясностью: как и Осип Мандельштам, она была поэтом, благодаря которому «изменилось не только мое представление о поэзии – изменился весь мой взгляд на мир, а это ведь и есть самое главное, да?»[398]. По словам Бродского, он просто начал думать по-цветаевски о поэзии и жизни. Хотя некоторые критики и подвергают сомнению это заявление[399], Людмила Зубова убедительно доказывает, что когда поэт говорит о Цветаевой, о ее кальвинисткой привычке к самоанализу, ее индивидуалистическом отвержении ущербного мира, ее верности, в первую очередь, поэтическому слову – часто он говорит о самом себе[400]