d) реплика диалога;
e) скрытый диалог.
В этом приложении показан только самый поверхностный слой – несоответствие словаря эмигрантского писателя (Набокова) нормам живого русского языка. Цитируется по выполненному автором русскому переводу «Лолиты»[18].
1Desire Under the Elms (1924) – пьеса Юджина О’Нила (Eugene O’Neil’s). (Я. К.)
Набоковская транслитерация и грамматическая форма передачи английских грамматических названий и др. собственных имен также отличается от общепринятой:
Стихи
Михаил Еремин
Л. Лифшицу
Переплавил не в золото – в никель
Рыжий алхимик снега.
На небе, как в Голубиной книге,
Еврейская грамота березняка.
Равнины черны, как раввины,
Заполнены реки щепой от весла,
В совиных глазницах овинов,
Как мышь, зашуршала весна.
Бахыт Кенжеев
Запоздалое посвящение Льву Лосеву
Поэт привык кокетничать с косой.
Стоит он, например, за колбасой
(о чем сегодняшнее поколенье
уже не ведает), и помыслы о тленье
в душе его роятся, о тщете
земных забот, о вечной нищете
людского духа пред лицом Творца
и неизбежности всеобщего конца.
А между тем проходит полчаса,
и очередь густеет. Колбаса
уж на исходе, словно краткий век
сынов Адама. Слава Богу, чек
пробит. И продавец, вполне подобен
златому истукану Навуходо —
носора, или спящему во гробе
антихристу с бородкой, нож стальной
надежно держит в длани ледяной.
Несчастен смертный (думает избранник
муз), с мокрым снегом схож его удел,
а здесь, в России скорбной, он по пьяни
вообще свое спасенье проглядел.
Разрушил церкви, в злобном пустосвяте
находит утешенье, от небес
поспешно отказался. В результате —
вонь, очереди, сыр навек исчез,
газеты врут, гэбэшники у власти.
По радио краснознаменный хор
орет, что мы построим людям счастье.
А впрочем (веселеет) это вздор.
Есть крепость духа. Есть служенье музам.
Еще мы расквитаемся с Союзом
Советских соц., пробудимся, отыщем
вождя, что чист и честен, и придет
такая пропасть и духовной пищи,
и матерьяльной! Бедный мой народ!
Забитый и ограбленный, угрюмый,
как тот Ермак, счастливей и добрей
ты станешь, в Государственную думу
пошлешь своих сынов и дочерей,
откроешь Божьи храмы, скажешь «здравствуй!»
соборности – припомни, что гласят
пророчества… «Ну, шевелись, очкастый,
тебе кило?» – «Нет, триста пятьдесят».
Shana Smith
Lev Vladimirovich
They ask me why.
How does a Southern hillbilly speak
the language of a frozen tundra,
the Cold War, of purges and pogroms?
A practical question, a pragmatic people —
It all started with a contradiction… or three.
A Saltine cracker wrapped in golden ivy.
An Amazon felled by a gray-sweatered sprite.
A swamp city eclipsing the sun.
Incomplete smiles answer words
that cannot explain an impossible dream shared:
Svoboda i odinochestvo.
He never told me that, above all,
he craved freedom and solitude,
but perhaps I understood in a way that knowing can’t —
He lived best when feeling found form;
the inexplicable metered out into wing-tipped words
trailing snowberry velvet on rough cave walls.
From this fullness of solitude
he took me to parasite trials and silenced voices
until exile escaped the censors;
to an endless icy plain that caged
innocence, suffering, expectation;
to the indifferent candlelit window
and confused gloves of a final yellow parting;
to mothers, sisters, wives huddled hopeless,
breath fading into stone-cold prison walls;
to a monkey in a crowded bus,
tip-tapping chaos onto Soviet commuters’ heads.
All this he showed me without ever leaving
the white clapboard halls whose windows
saw the same sky of Brodsky, Zoshchenko, Akhmatova.
In him he carried a world that was sometimes absurd
to show us our rules are ephemeral, at best.
He carried what had been taken but never lost,
and with a finger to his beard,
a light passing through thick glasses
to small, dark, bottomless eyes paused in thought,
he would crack open the door, and it burst full
with lacquered music, stringless puppets,
and cucumbers chasing vodka until dawn.
But when he left, the door did not close;
the wings he found for us still soar,
shimmered to life by motley stars dancing
beneath the prism of his humble lion’s soul.
Шана СмитЛев Владимирович
Почему, спрашивают они.
Как так вышло, что южанка и провинциалка
изъясняется на языке
мерзлой тундры,
холодной войны,
погромов и чисток?
Деловитый народ, их интересует существо дела:
Все началось с противоречия… вернее с трех:
Девушка из захолустья в элитном университете,
Амазонка, поверженная эльфом в сером свитере.
Город на болоте, затмевающий солнце.
Полуулыбки в ответ на слова,
неспособные передать общую мечту:
svoboda i odinochestvo.
Он так и не сказал мне, что больше всего на свете
хотел свободы и одиночества,
но, наверно, я поняла не умом, а как-то иначе —
лучше всего ему жилось, когда чувство обретает форму;
неизъяснимое мерится оперенным словом
и стелится бархатным снежноягодником по шероховатому своду пещеры.
Из этой полноты одиночества
он увел меня туда, где судили за тунеядство
и лишали речи,
пока изгнанник не ускользал от цензоров;
увел на бескрайную ледяную равнину,
где содержались под стражей
невинность, страдание, надежда;
к равнодушно желтым свечам в окне
и к перепутанным перчаткам последней встречи;
к жалкой толпе матерей, сестер, жен,
чье дыханье ложится на промерзшие стены тюрьмы;
к обезьяне в битком набитом автобусе,
мечущейся по головам граждан пассажиров.
Все это он показал мне, не покидая
белых, обшитых доской комнат, чьи окна
видели то же небо, что и Бродский, Зощенко, Ахматова.
Он нес в себе мир, который порой был абсурден,
чтобы показать нам, что наши правила в лучшем случае эфемерны.
Он нес в себе то, что было отнято, но не потеряно,
палец прикасался к подбородку,
свет струился сквозь толстые стекла очков
к маленьким, темным, бездонным глазам, захваченным мыслью;
он открывал дверь, за которой теснилась
музыка на виниле и марионетки без ниток,
и огурцы до рассвета принимались гоняться за водкой.
А когда он ушел, дверь не закрылась;
Крылья, которые он подарил нам,
продолжают пари́ть,
оживленные танцем
пестрых звезд
мерцающих в призме
кроткой львиной души.
Алексей Цветков
нью-хемпшир
памяти л.л.
вливался сад в окрестные леса
глаза купая в зелени по локоть
внутри которой птичьи голоса
имело смысл увидеть и потрогать
был сад высок до вековых светил
вино и сыр оправдывали скатерть
где я его с разбега посетил
и соглядатай влип в видоискатель
теперь никак не подойти к столу
и даже дрожью кадра не нарушу
все с камерой как врытый столб стою
ни внутрь к нему ни от него наружу
стою себе а он решил уйти
растаять в негативе звездной пыли
кто жив еще считаю до пяти
о тех кто есть однажды скажут были
сад двух миров на доли не деля
уже на спуске пальцам не разжаться
выходит вот куда они ложатся
так вот где принимает их земля
Воспоминания
Соломон ВолковЛев Лосев и Иосиф Бродский (на фотографиях): Комментарий к двум текстам Л. Л
Любитель, как и все, перебирать старые фотографии, я написал когда-то:
В чем дело здесь, давайте разберем.
Не в том, что бренны серебро и бром,
не в выцветшем лице интеллигентном,
а в том, что время светит фонарем
или рентгеном.
Кьеркегор и Бодлер отказывали фотографии в праве называться искусством, но это не умаляет ее значения. Человеческая речь и письменность тоже не являются искусствами, однако чем бы мы были без них – животными, дикарями. Фотография – это еще один язык, еще одно средство сохранения и распространения культуры, еще одно орудие человеческой памяти. Как это бывает с языками, одни говорят на языке фотографии суконно и косноязычно, другие легко, но невыразительно, немногие – с подлинной свободой и точностью, как Марианна Волкова, автор помещенных в этом альбоме фотографий.
Через видоискатель Марианны Волковой мы наблюдаем труды и дни поэта. Иосиф Бродский на этих страницах – это и знаменитый Бродский, лауреат всего что только возможно, звезда первой величины на небосклоне интеллектуального Нью-Йорка, и Бродский домашний, если не «в туфлях и халате», то в джинсах и кроссовках.