Не только лицо, но и вся осанка, demeanor Бродского вызывали восхищение Л. Л., полностью нами разделявшееся. Л. Л. всегда особо выделял одно поразительное свойство Бродского: заставить людей, даже не знавших, кто он такой, расступиться. Схожим образом, вероятно, разрезал толпу Маяковский, общепризнанный красавец, да и ростом он был повыше Бродского. Но Бродский так нес себя, что сомнений в значительности этой фигуры не возникало.
Именно в этом аспекте собственное лицо (да и все тело) чем-то Л. Л. не устраивали. Его стихи полны самоуничижительных ремарок по этому поводу, причем акцент делается на том, что нарратор якобы толст, хотя Л. Л. вовсе нельзя было назвать тучным человеком. Но он, вероятно, таковым себе казался – отсюда также многократно зафиксированная в стихах Л. Л. его нелюбовь к зеркалам.
Этот психологический дискомфорт усугублялся биографическими обстоятельствами. В Советском Союзе Л. Л., будучи отпрыском благополучной интеллигентской семьи, тяготел тем не менее к миру отчаянной богемы – «молодым, пьющим или сумасшедшим (или все это вместе)». Это позволило Л. Л. в эссе «Тулупы мы» эпатажно заявить: «Всем хорошим во мне я обязан водке».
Но в Америке, на позиции профессора престижного колледжа, да еще и облеченного административными полномочиями, такое самоописание становилось проблематичным. Когда в 1995 году нью-йоркское издательство «The Free Press» выпустило мою книгу «St. Petersburg: A Cultural History», и она дошла до Дартмутского колледжа, где преподавал Л. Л., его студенты, обнаружив в ней вышеприведенный statement о водке, с торжеством притащили книгу в класс: «Ага, так вот вы какой на самом деле!» (об этом нам рассказал Л. Л.).
Их поразил контраст между «застегнутым на все пуговицы», всегда в пиджаке и при галстуке, очкастым педагогом с тихим голосом и скованными манерами – и имиджем алкаша и хулигана, предъявленным в неизвестных им доселе автобиографических текстах уважаемого ментора.
Интересно, что схожая история приключилась у Л. Л. три года спустя, в 1998 году, когда он после двадцатидвухлетнего отсутствия приехал по делам в Москву, но там реакция была противоположная: люди, знавшие Л. Л. только по его стихам, ожидали увидеть, как вспоминал Л. Л., «колоритного пьяницу», а их взору предстал человек в футляре «заурядного вида» (слова Л. Л.), фигура из Чехова.
Это биографически обусловленное раздвоение на благонравного доктора Джекила и буйного мистера Хайда несомненно переживалось Л. Л. как важная психологическая и творческая проблема, получив отражение в дуальности его лирического героя, выступающего то в качестве «опасно живущего» полубогемного персонажа, то в качестве набоковского профессора Пнина. (Впрочем, иногда эти два персонажа совмещаются в рамках одного стихотворения.)
Мне кажется, именно это окрашенное в буффонадно-трагические тона постоянное смещение авторской оптики сообщает стихам Л. Л. ту соль и горечь, которые и составляют, быть может, одно из их важнейших достоинств. Это и есть одна из тех пресловутых царапин, вокруг которых нарастает, так сказать, лирический жемчуг.
В предисловии Л. Л. к фотоальбому Марианны «Портрет поэта: Иосиф Бродский» у него – впервые в печати, насколько мне известно – появляется тема «щита Персея». Тогда мы еще не догадывались о принципиальной важности этого образа для персональной мифологии Л. Л. Как оказалось, для него это был символ художественного и биографического бесстрашия, которое для Л. Л. олицетворялось именно в творчестве и жизненном поведении Бродского.
Позднее Л. Л. несколько раз говорил нам о центральности этого имиджа – известных всякому петербуржцу чугунных щитов с изображением лика Медузы Горгоны, украшавших перила Первого Инженерного моста через Мойку (по соседству с домом Бродского), – для своей креативной философии. Л. Л. даже свою биографию Бродского хотел озаглавить «Щит Персея», но этому, как он сказал, воспротивились в издательстве «Молодая гвардия»: они-де не могут пойти на нарушение установившейся традиции – называть выходящие в серии «Жизнь замечательных людей» книги просто по имени их героев. Единственное, на что согласились «молодогвардейцы», – это добавить пояснение – «опыт литературной биографии», которое сам Л. Л. расшифровывал как «текст, очерчивающий жизненный фон стихов».
Но даже в рамках подобной «редукционистской» трактовки жанра биографии Л. Л. пришлось пойти на самоограничения, граничащие с самоцензурой. Из многих возможных примеров укажу лишь на один. В разделе, посвященном сборнику Бродского «Урания», обойдено молчанием важное стихотворение «Ты узнаешь меня по почерку…» – потому что, комментируя его, пришлось бы упомянуть о романе поэта с балериной Марианной Кузнецовой и об их дочери Анастасии. Соответственно в заключающей книгу «Хронологии жизни и творчества И. А. Бродского», составленной Валентиной Полухиной «при участии Л. В. Лосева», в списке существенных биографических событий 1972 года значится, к примеру, получение Бродским письма от американского поэта Марка Стрэнда, но не приведена дата рождения Анастасии – 31 марта.
На компромиссы такого рода, вызванные понятным нежеланием осложнять отношения с Фондом по управлению наследственным имуществом Иосифа Бродского, пошли бы с легким сердцем многие, но не Л. Л. Как он сам писал, вспоминая о своих давних вполне извинительных идеологических и поведенческих уступках «Софье Власьевне» (т. е. советской власти): «…ни одна такая уступка не проходит даром. За первой режим потребует второй, большей. Ты щедрей и щедрей начинаешь бросать ему в пасть куски души». Чтобы избежать этой «расплаты кусочками души» (его слова), Л. Л. и эмигрировал. Когда та же проблема возникла перед ним в США, Л. Л. воспринял это как тяжкое испытание, о чем говорил нам не раз – без пафоса и надрыва, но с огромной горечью и все возраставшей усталостью.
В 1997 году в нью-йоркском русскоязычном издательстве СЛОВО-WORD вышла (с предисловием Вяч. Вс. Иванова) моя книга «Разговоры с Иосифом Бродским», впоследствии неоднократно переиздававшаяся в России под названием «Диалоги с Иосифом Бродским» (с предисловием Якова Гордина). На ее обложке был помещен цветной фотопортрет Бродского на фоне двери (с внутренней стороны) его квартиры на Мортон-стрит 44, в Гринвич-Виллидже, где поэт жил в 1977–1993 годах. Сделан был этот снимок Марианной в 1980 году.
К этой двери, как помнят все навещавшие Бродского, были пришпилены несколько десятков фотографий и почтовых открыток, вкупе составлявшие подобие причудливого красочного ковра: там были портреты, пейзажи, репродукции музейных экспонатов.
6 декабря 2004 года мы получили от Л. Л. его только что вышедшую в Петербурге новую книжку стихов «Как я сказал», в которую было включено стихотворение «Дверь (фото Марианны Волковой)», сочиненное под впечатлением от вышеописанного снимка. В книжку был вложен машинописный листок с этим же стихом, но заглавие было более дескриптивным: «Дверь в комнате Иосифа (фото Марианны Волковой)».
Это опус очень сильный, эмоциональный, да вдобавок довольно необычный для Л. Л.: не только из-за полного отсутствия какой бы то ни было снижающе-иронической ноты, но и благодаря использованию не слишком типичной для Л. Л. квазисимволистской фразеологии – «Никто», «Вожатый в белом бурнусе» (Смерть, как пояснил позднее Л. Л. в разговоре).
«Никто», как охотно подтвердил нам Л. Л., это отсылка не только к Одиссею, как известно, именно так ответившему на вопрос циклопа Полифема об имени, но и к легендарному поэтическому псевдониму Анненского (умершего, как и Бродский, нестарым человеком от разрыва сердца), а через них – к самому Бродскому, неоднократно цитировавшему этот полюбившийся ему ответ Одиссея и в стихах («Посвящается Ялте», «Лагуна», «Новая жизнь», «В кафе»), и в устных высказываниях.
В этом контексте важна также (это уже наша догадка) самоидентификация самого Л. Л. с Анненским – петербуржцем с «непоэтической» внешностью, да вдобавок гимназическим преподавателем, тяготившимся своей педагогической деятельностью, хоть и справлявшим ее, как и Л. Л., с величайшим профессионализмом и ответственностью.
Л. Л. – как и Анненский и Бродский – ощущал себя «Никем». Таким образом здесь Л. Л. протягивает еще одну нить, связывающую его с Бродским, его другом и кумиром.
Но намеченный в «Двери» пунктир взаимоотношений Л. Л. с Бродским еще более усложняется, если обратить внимание на озвученную Л. Л. подпись Бродского: «Твой Гильгамеш».
Л. Л. сказал нам, что первый импульс к написанию «Двери» он получил, когда разглядел на фотографии Марианны пришпиленную открытку с изображением героя шумеро-аккадского эпоса Гильгамеша и его слуги-спутника Энкиду. Л. Л. напомнил при этом, что известный рекомендательный список литературы, которую необходимо проштудировать, вручавшийся Бродским американским студентам в первый день занятий, включал «Гильгамеша». От дальнейших комментариев Л. Л. воздержался. Но можно предположить, что параллель Лосев – Энкиду представлялась ему уместной.
Ведь трактовка образа Энкиду в шумерской и аккадской версиях мифа о Гильгамеше существенно разнится. В шумерской традиции Энкиду – всего лишь раб Гильгамеша, в то время как в аккадском варианте он – его друг, соратник и даже более – побратим. Связь их неразрывна.
Думаю, что и Л. Л. ощущал свою связь с Гильгамешем-Бродским как кровную и неразрывную. В этом есть резон. Где помянут Бродского, там вспомнят и Л. Л., его друга, первого биографа и лучшего комментатора. И наоборот.
Сергей ГандлевскийЗаметки о Льве Лосеве
Году в 70-м приятель, далее моего продвинувшийся по стезе порока, дал мне затянуться раз-другой казбечиной с анашой и спросил через несколько минут:
– Ну как?
– Ничего не чувствую, – отвечал я со стыдом.
– Нормально, это – кайф такой, – сказал мой растлитель.
Я уже знаком был с безусловным и сладким, как внезапное освобождение, алкогольным опьянением, поэтому мне не поверилось, что «кайф» может быть таким. А если может, то какой же это «кайф»?!