Лифт — страница 3 из 11

Она долго повторяла те же доводы и так жалко старалась снова сделать твёрдым дрожащий голос, и так подергивалось при этом её личико. Судите меня, как хотите, — что взяло верх? Жалость к ней или к себе самому, сознание, что она совершенно права, что не только никто не поверит передаче бумажника, мелкому сцеплению житейских фактов, как моя жажда, опоздание в редакцию, подошедший трамвай, но что моя собеседница может с успехом отрицать даже какие-бы то ни было со мною отношения, кроме шапочного знакомства. Видел ли кто даже, как я её раза два провожал домой? А если и видел, то что это доказывает? Ведь я даже в доме у неё никогда не был, не знаком с её отцом. И окажусь я вдобавок ещё клеветником на невинную, правдивую, больную девушку. Гордиев узел запутался окончательно. Я растерянно смотрел на всё ещё лежавшие на столе динары — и, наконец, пододвинул их к их владелице.

— Десятый час. Вам давно пора домой, да и у меня уйдёт последний поезд. Молим!

Последнее слово было обращено к кельнеру. Я расплатился за два росбратена и малиновый сок с содовою.

— До свидания, Евдокия Алексеевна.

Серые глаза расширились.

— Что же вы мне скажете?

— Ничего. В самом деле поищите бумажник. Может быть, он ещё и лежит там. А то я не знаю, что делать. У мена голова кругом идёт. Во всяком случае я ничего вам не обещаю.

Она ничего не ответила и, не подав мне руки, быстро исчезла во мраке.

А мне долго пришлось ждать на вокзале отходящего поезда, и я тщетно старался одурманиться коньяком, решительно выйдя из бюджета.

Бумажника на пустыре не оказалось, да и, конечно, оказаться не могло — его просто выбросили, как старую клетчатую тряпку, убирая мусор. Не знаю, впрочем, искала ли его Долли, думаю, что да — и очень усердно и мучительно. Но сам я её об этом не спрашивал, потом что действительно боялся показаться в Белграде и лишь думал о том, как бы скорее уехать. И точно: самое дурное было ещё впереди — и не запоздало свалиться на мою голову.

Если бы я нашел ваш бумажник, то он был-бы вам немедленно возвращен…


Когда я утром только что встал и среди моей убогой комнаты ещё красовался умывальный таз на табурете и ведро, хозяин-серб сообщил, что меня спрашивают, и вошёл Колотов.

Сердце моё больно забилось и замерло. В груди и в голове стало совсем пусто, я, как автомат какой-то стал. Колотов был сконфужен и сказал тихо и очень почтительно.

— С добрый утром, профессор. Вы меня узнаёте? Поручик Колотов. Вы у меня часто покупаете газеты. Я к вам по делу. Видите ли, я потерял одну вещь, и мне сказали, что вы её нашли…

Автомат, бывший вместо меня, поднял голову повыше и придал своему вопросу возможно похожую интонацию недоумения.

— Какую вещь?

— Бумажник.

— Нет!

На мужественном, загорелом, добром лице Колотова появилась полная растерянность. А я добавил всё также, как актер, играющий почтенного, всеми уважаемого профессора:

— Если бы я нашёл ваш бумажник, то он, разумеется, был бы вам немедленно возвращён.

— Значит, они спутали, — сказал Колотов, — курьер и барышня. Говорят, что видели вас.

— Что же, у вас там были важные бумаги?

— Деньги были, — сконфуженно, тихо ответил он.

Я пожал плечами.

— Ну, вот видите.

Профессор Песчанников должен был ответить именно так, не обижаясь, просто, не допуская слишком нелепого предположения. Ну, вот видите: деньги и я, Песчанников. Во мне было спокойствие большой опасности. Всё время я смотрел ему прямо в глаза и, кажется, даже слегка улыбался…

Он вынул часы, облезлые, чёрные, на кожаной старой цепочке.

— Я поспею ещё на следующий поезд?

— Да, он отходит через двадцать минут.

— До свиданья.

— До свиданья.

Я равнодушно не расспрашивал его об этом совершенно не интересном для меня деле. В эту минуту он, вероятно, вполне верил мне. Роль была сыграна безукоризненно, и, оставшись один, я даже почувствовал к себе враждебное удивление — какой ловкий подлец таился в безупречном человеке. Как мало знаешь себя! Будь я подготовлен к этому визиту, я бы, вероятно, поступил иначе, но я был застигнут совсем врасплох, и раньше, чем успел что-нибудь сообразить, мой рот уже сказал это непоправимое «нет». Я сунул голову в песок, как страус. Вижу, вы качаете головой. Я сделал большую глупость. Я и сам так думал, но потом, сколько ни размышлял над своим безвыходным положением, решительно не знаю, что мог сделать умнее. Рассказать всю правду? Но, как говорила Долли, где доказательства?

Принять на себя не совершённую мною гадость? Отдать Колотову часть его денег, обещая выплатить остальные. Но как быть с документами? Да и не мог я, в конце концов, ничего не сделавший, допустить, чтобы глаза этого честного офицера зажглись презрением ко мне, да и молчать он бы не был обязан, и вся колония смотрела бы на меня, как на вора.

Видите, я не рисуюсь. Мне легко было бы изобразить себя рыцарем бедной девушки, но ничего, кроме жгучей досады на неё, я тогда не чувствовал и посылал её мысленно в очень недобрые места. Итак, я увязал всё глубже в трясину, в которую нечаянно ступил ногой. Уже теперь есть не господин, поднявший бумажник, а я, Песчанников, на которого два свидетеля — курьер и какая-то барышня. И я отрёкся. Пусть он мне на минуту поверил, они будут с негодованием повторять, что видели меня, близко, среди бела дня, что они меня знают и не могли ошибиться. Вор… Вор… И даже перед собственной совестью хоть не вор, но укрыватель воровства. И укрыватель-то не из благородных мотивов, а по подлой трусости. Я схватил фуражку и поехал в Белград.

Не стану передавать вам первого бестолкового разговора, который был у меня с Долли в пустом саду миссии после окончания послеобеденных занятий. Она твёрдо стояла на своём, что курьеру и барышне не могут поверить, что я выше подозрений и отлично сделал, что так ответил Колотову. С наивным эгоизмом она добавила даже, что не в одном Белграде люди живут, что я могу куда-нибудь переехать. Словом, она уж снисходительно сочувствовала мне — входила в моё положение. Но под воспалёнными глазами её легли свинцовые полосы; она кашляла и точно зябла, несмотря на тёплый день. С сильным можно бороться, но что может быть ужаснее, когда всю жизнь разбивает беспомощное жалкое существо, этакая подстреленная птичка. Я злился на свою жалость и упрекал себя за свою злость. Наговорил лишнего, так что глаза её опять наполнились слезами, мы почти поссорились — и она сказала, что говорит со мной в последний раз. Махнув на всё рукою, я выехал в Ниш, как только смог, и прибыл туда за целую неделю до первого моего концерта.

Но всю эту неделю я провёл, как на горячих угольях. После трёх вечеров я под каким-то предлогом обещал моим компаньонам догнать их в Новом Саду и поехал в Белград. Там всё оказалось благополучно и Долли, встретив меня в миссии, сказала мне мимоходом:

— Видите, никакой жалобы не подано.

Колотов продавал газеты, и я даже, сперва не узнав его, купил у него одну. Отношение всех ко мне было прежнее, хорошее, полное уважения. Я уехал в Новый Сад успокоенный. Впечатления поездки, цветы, овации, банкет сербских товарищей-артистов заставили меня за полтора месяца почти забыть об этой истории, и только ночью, просыпаясь, я иногда вспоминал о ней с колющей тоской и чувствовал, что краснею в темноте. Во всяком случае, я надеялся, что уже всё сошло благополучно.

Не тут-то было! Когда поездка кончилась, меня по возвращении ошеломили два письма на моём столе, пришедшие в моё отсутствие. Одно от Комитета с предложением представить объяснение по поводу жалобы поручика Колотова, а другое от сестры, очень жалевшей, что не застала, так как дело — важное. Путь мой был избран, и назад было нельзя, хоть я видел, что впереди пропасть. Я написал объяснение в Комитет, по-прежнему отрицая находку бумажника, и то же стал говорить сестре, ходя с нею по улицам Белграда; при её муже дома неудобно было разговаривать. Сестра— старше меня. Мы очень дружны, и мне было больно, что она в первый раз в жизни мне не верит — и жалеет меня, и стыдится.

— Не притворяйся же хоть предо мной, Вика. Я заложу кое-что, поеду к Колотову, сумма небольшая, — отдам и уговорю взять жалобу обратно.

— Пожалуйста, не делай этого, ты меня совсем скомпрометируешь. Ведь это равносильно сознанию.

— Да тебе и надо сознаться. Так лучше, честнее!

— Маша, клянусь тебе нашей покойной матерью, всем святым для меня, что я этого бумажника не присваивал. Как можешь ты считать меня способным на это?!

— Да как же, когда тебя видели двое. Ну, если бы ещё один курьер, я бы тебе поверила, но Долли Каблова…

— Что??

Я давно думал, что уже вся чаша выпита, что ничем больше я поразиться не могу. Но видно у судьбы был неисчерпаемый запас насмешек. А сестра продолжала, ничего не заметив, хотя я даже прислонился к фонарю.

— Такая правдивая, воспитанная девушка, из такой хорошей семьи. Я за неё ручаюсь, как за себя. Да и зачем ей лгать? И она-то уж ошибиться не могла; ведь ты с нею у меня же познакомился, и на концерте твоём вы беседовали.

— Что же она говорит? — спросил я через силу.

— Она сперва не хотела, но не могла скрыть правды, особенно потому, что курьер видел, как она с тобой встретилась у самого бумажника. Она дала письменное показание, что шла навстречу тебе, что ты при ней поднял бумажник и, не поклонившись ей, прошёл мимо неё к воротам.

— И это всё? всё?

— Что же тебе ещё надо?

— Действительно, ничего!

— Ну, вот видишь. Оба, Долли и курьер, говорят, что не остановили тебя, уверенные, что ты отнесёшь бумажник в участок или в консульство, — словом, представишь его куда-нибудь. Кто же мог подумать, что ты его возьмёшь себе! Скажи, Вика, может быть, у тебя нужда была? Как же ты не обратился ко мне? Как довёл себя до этого!

— Никакой нужды! Я ссуду получил в этот день. Я собирался в доходную поездку. Маша, подумай, каково мне — ведь ты мне родная, ведь мы всю жизнь душа в душу прожили! И вот в чём ты меня обвиняешь!