Лихая година — страница 10 из 70

— Ваня, дураки‑то на виду егозят, а умные умом не хвалятся: они тишком да молчком людями помыкают. Вон Митрий Степаныч Стоднев по всей округе на умниках верхом ездит.

И под этот поучительный говорок пальцы его плясали по доске, незаметно передвигали шашки, и, к изумлению Кузяря, он быстро проходил в дамки. Кузярь в бешенстве смахивал шашки с доски и орал:

— Жулик ты, а не товарищ! Игра была моя, а ты шашки‑то на свой лад сдвинул.

— Не пойман —не вор, Ваня. Где свидетели? Федяшка, что ли? Да какая ему вера? Ведь он твой подвалет.

Я уже не раз замечал проделки Микольки с шашками и следил не столько за игрой, сколько за Миколькой. Он не отгонял меня от себя, хоть и знал, что я наблюдаю за его пальцами, но старался обмануть и меня и Кузяря какой‑нибудь выдумкой.

— Федя, — вдруг испуганно вскрикивал он, — кто это к пожарной бежит?

Я невольно подчинялся его тревожному крику и выбегал из сарая. Конечно, на луке никого не было, и я сконфуженно брёл обратно. Кузярь презрительно цедил сквозь зубы.

— Поверь дураку — сам дурак будешь. Эх ты, а ещё ватажник!.. Ведь он хотел тебе глаза отвести, да на мои глаза напоролся.

А Миколька притворно удивлялся:

— Аль никого нет? А мне что‑то почудилось.

И с участием спрашивал:

— А ты, Ваня, поди, ничего и не ел нынче?

— Не ел? — гордо вскидывал голову Кузярь. — Я всех богаче: у меня живности — весь белый свет.

Однажды он вынул из кармана портчишек скрюченное и подгоревшее тельце птички, без головки и лапок. Миколька испуганно отмахнулся.

— Это чего ты суёшь‑то?

— Воробья. Я их каждый день сколько хошь ловлю. И голубей. В плетюху. Поставлю плетюху на лучинку, а к ней нитку привяжу, налетит их видимо–невидимо, я их и накрою. Скуснее воробья да голубя ничего на свете нет. Мы с мамкой только этим добром и лакомимся. Сперва она плевалась да лаялась, а потом расчухалась — и не оторвёшь. Ест и плачет–разливается: «Грех, — говорит, — Ваня… задавит нас грех‑то за погань». А я утешаю её: «Ешь знай, — не тужи, мать. Я все твои грехи на себе в овраг отнесу и выброшу».

Миколька даже озлился от мучительного соблазна выхватить из руки Кузяря зажаренную на огне птичку, но не мог побороть отвращения к этой дичине: в деревне считали тяжёлым грехом убивать воробьёв и голубей, а есть их запрещалось стародавним обычаем. Он оттолкнул руку Кузяря, но глаза его голодно блестели, и он глотал обильную слюну.

— Сам ешь… Только берегись, как бы тебе мужики ребра за это не переломали.

— Чёрт ли баять!.. — вызывающе выпрямился Кузярь. — Голод — не тетка: приспичит — и мышей будешь есть.

Я выхватил у него птичку и поднес ко рту, хотя тоже брезгал запретной пищей. Мне хотелось только показать Микольке, что этот зажаренный воробей — настоящее лакомство, что я, как бывалый парень, совсем не считаюсь с деревенскими предрассудками. Но как только я начал обгладывать тоненькие косточки, эта крошечная птичка показалась мне очень вкусной. Кузярь смотрел на меня довольный и торжествовал. Он вынул из кармана еще одну птичку и похвастался:

— Я с голоду не подохну. Без время только дураков смерть‑то косит. А я на ее косу только поплевываю.

Миколька не отрывал алчных глаз от лакомого воробышка и боролся с желанием вырвать его из крепких пальцев Кузяря.

— Ну ты, Кузярь, совсем отчаялся: и греха не боишься.

— Греха бояться — всего чураться. А я люблю грешить: всё знать да всё ведать. Вот ты хоть и дылда, а я умнее тебя.

Миколька не выдержал — выхватил у него из рук воробья и засунул в рот. Он прожевал его вместе с косточками и проглотил с наслаждением.

— Скусно‑то как! Эх, Ваня, добро‑то какое! Ты приноси сюда каждый день!

Он так смешно удивился этой неожиданной благодати и так голодно глядел на Кузяря, что я захохотал.

У колодца, в часы вечернего водопоя, у пожарной, у пустых амбаров стали кучками собираться мужики. Сначала они мирно, как будто беззлобно, толковали о том и о сём, приглядываясь, прислушиваясь друг к другу, потом горячились, спорили и с оглядкой расходились в разные стороны. На нашей стороне мужики собирались позади жигулёвки, у оврага.

Пронырливый и догадливый, Кузярь уже знал, почему украдкой собираются мужики и о чём они толкуют. Несмотря на запреты, он в сумерки пробирался даже на верхние порядки заречья, прятался за избами и кладовыми и вслушивался в мятежные разговоры мужиков. Миколька молчал себе на уме. Но когда вдруг мужики начинали шуметь у жигулёвки, как на сходе, он подмигивал нам и кивал головой на голоса: смотри, мол, ребята, народ‑то как отчаялся…

А Кузярь хвастливо ухмылялся и подсекал:

— Только болты и болтают, а дела нет. Языком колоколят: тара–бара, а каждый — прочь от шабра.

Он говорил, как взрослый, рассудительно, строго. На лбу у него прорезывались морщинки, а глаза горячо вспыхивали от негодования.

Закатные вечера потухали в дымной гари, и небо над избами заречья долго пылало красным заревом, тревожило душу смутным предчувствием, а над лукой пылилось горячим пеплом. Воздух был туманно–фиолетовый, угарно–знойный, избы, амбары и кладовые таяли в дыму и казались ненастоящими. Церковь как будто стояла на коленях и скорбно молилась угасающей заре. Но, когда становилось совсем темно, в разных местах за селом дрожали во мгле другие зарева: должно быть, где‑то очень далеко полыхали пожары. Может быть, это горели хутора и деревни, а может быть, высохшие на корню пустоколосые хлеба и сухая трава. Пожаров в нашем селе никогда не было, и никто не опасался, что они когда‑нибудь вспыхнут: не только старообрядцы, но и мирские, кроме Архипа Уколова, считали грехом и преступным баловством «трубокурство», а спички прятали в укромном месте, чтобы не попадались в руки ребятишек. Но в беззвёздные вечера, без единого огонька в избах, с далёкими багровыми заревами, эта зловещая тишина была живой и страшной.

И только время от времени на длинном порядке или наверху в заречье попискивала гармонь, и притворно пьяные голоса казались неуместными, вызывающе озорными, как кощунство.

Хотя ещё во многих избах не утихали вопли об умерших, на улицах опять показались и старые и молодые, занятые заботами по хозяйству. Часто собирались где-нибудь у амбаров или у кого‑нибудь на завалинке старики и толковали о своих невзгодах. А по вечерам девки и парни робко сходились там, где обычно водили хороводы, и тихонько пели песни. За лето много унесли гробов на кладбище, на полях сгорел хлеб, и голод грозил уморить и остальных. Люди ходили с серыми, отёчными лицами и тупыми глазами. Но жизнь неистребимо и упрямо напоминала о себе всюду — ив детских крикливых играх, и в вечерних сходбищах девок и парней, и в беспокойных разговорах мужиков, которые собирались у амбаров.

VII

Один из таких вечеров незабываемо остался у меня в памяти, потому что с него начались потрясающие события в деревне.

У жигулёвки собирались одни и те же мужики: Тихонкожемяка, рыжий силач, бывший солдат; Исай — худущий и длинный мужик, с жиденькой белобрысой бородёнкой и встрёпанными волосами, всегда горячий, крикливый и неистовый; Гордей — широкобородый, горбоносый, неразговорчивый человек, сосредоточенный в себе, который, казалось, никому ни в чём не верил и всегда смотрел в землю с усмешкой себе на уме. Приходил сутулый чеботарь Филарет и коренастый Терентий Парушин, большак, — оба длиннобородые и похожие друг на друга. Филарет говорил странно: он вдруг бешено вскипал и надсадно выкрикивал, задыхаясь от злобы, злые белки его и крепко сжатые кулаки беспокоили всех. Даже Тихон, сильный и хладнокровный мужик, посматривал на него с опасливой насторожённостью. Филарет хоть и работал на Стоднева с утра до ночи, не разгибая спины, но из долга не выходил и в это лето голодал так же, как и другие бедняки. Раньше он был как будто тихого и спокойного характера и работал с уверенностью мастера, который не останется без куска хлеба. А сейчас в нём бушевала неукротимая буря и мстительная ненависть к Стодневу. У Филарета умерли двое парнишек, а третий — грудной младенец — пищал у пустой груди матери и таял со дня на день. Татьяна Стоднева не давала Филарету ни горсти муки, ни меры зерна и кричала на него, как на неоплатного должника.

Раза два я видел, как он, разъярённый, уходил от нее, сутулый, страшный, размахивая кулаками, и свирепо ругался на всю улицу.

Терентий, степенный и скромный, уважительно слушал разговор шабров и молчал, не выражая ни одобрения, ни недовольства.

Тихон, как видно, был среди них вожаком, и его голос звучал твёрдо и властно. О чём они толковали и что он внушал мужикам — я не знал: нас, парнишек, они отгоняли. А Миколька сам не отходил от пожарной, хотя и поглядывал в сторону жигулёвки с хитрой, знающей улыбочкой. Это злило Кузяря, и он издевался над Миколькой:

— Ну, мы хоть с Федяшкой и под пах Тихону не выросли. А ты‑то, Миколай Мосеич? По повинности ты ведь — дозорный. Зачем народ собирается да судачит? Может, люди сговариваются село поджечь? А ты раскорячился по–дурацки да почёсываешься.

Миколька подмигивал ему и, засунув руки в карманы брюк, посмеивался щербатыми зубами.

— Ты хоть и умник и проныра, Кузярь, а ничего не смыслишь. А я скрозь землю вижу и разгадаю тебе лучше Мартына Задеки, какие дела люди задумали.

Кузярь не сдавался: его гордость всезнайки не терпела унижения. Он фыркал и пренебрежительно разоблачал тайны Микольки:

— Эка, секрет какой куриный. Курочка яичко хочет снести — крадется к кошёлке, а сама кудахчет. Да я больше тебя, каланча пожарная, знаю, о чём мужики у амбаров колоколят. Я одного боюсь, как бы они всю обедню не проколоколили. Узнают сотский да староста — всех перевяжут.

Но Миколька невозмутимо смотрел издали на мужиков и застывал с хитрой улыбочкой на губах, словно чутко прислушивался к глухому и невнятному говору. А когда Кузярь пытался тайком подойти к мужикам, страдая от нестерпимого любопытства, Миколька с зловещим дружелюбием хватал его за рукав и ласково говорил: