Мать не испугалась, словно нз слышала окрика дедушки. Она с поклоном передала рубашку бабушке, взяла с лавки большой кубовый платок и развернула его.
— Для тебя от чистого сердца, матушка.
Бабушка растрогалась и заплакала.
— Куда уж носить‑то… и на люди с таким добром не покажешься: везде — смерть да беда.
Но мать с радостным блеском в глазах подбежала к Титу, а потом к Сёме и положила им на плечи сарпинковые рубашки. Тиг схватил подарок, крепко зажал в руке и выбежал из избы, а Сёма по старой привычке промычал:
— Спасёт Христос, невестка!
Я заметил, что дедушка отодвинул портмонет к отцу, за ним — часть денег, а перед собой оставил пять рублевых бумажек и мелочь.
— Бери! И тебе надо на обзаведенье. А чего у тебя ещё спрятано — не спрашиваю: бог тебе судья.
Отец встал и, подняв брови, сказал торжественно:
— Я, батюшка, весь перед тобой. Почитал тебя и почитаю. Милости прошу благословить нас с Настасьей родительским созетом и молитвой.
Дедушка снисходительно буркнул:
— Бог благословит. Живите, как хотите.
А бабушка простонала:
— О–отец, раскрой сердце‑то своё ради благости… Смерть‑то ведь по дворам ходит да косит…
Мы выбежали с Сёмой на улицу и наткнулись на вереницу гробов. Их несли высоко на носилках по двое человек. Позади них брела маленькая кучка баб и стариков.
— Холера! —ужаснулся Сёма и рванул меня обратно. —Бежим назад, а то она, как чадом, опалит нас.
Мы вбежали во двор и захлопнули калитку. Я смотрел в щёлку, но не на жёлтые гробы, плавно колыхавшиеся на носилках над волосатыми и бородатыми головами мужиков, а на щебечущих касаток, которые носились низко над дорогой и над гробами. И странно, беспокоило меня одно — душная гарь, дымная мгла в воздухе до самого неба, словно тлела и обугливалась земля. Солнце казалось сквозь эту мглу мёртвым и твёрдым, как остывающее железо.
— А где Катя? —спросил я — спросил потому, что без неё изба как будто помертвела.
Сёма осудительно проворчал:
— Аль не знаешь, где? Её зимой ещё Киселёвы высватали. Связалась с Яшкой, а тятенька хотел ей выволочку дать, да сам испугался, как бы слава по селу не пошла да как бы ворота не вымазали. Только кладку хорошую выпросил: двадцать целковых. А сейчас она у Киселёвых — словно сама свекровь.
И неожиданно засмеялся.
— А Сыгнейка — у чеботаря. Ну и мастер стал! Осенью в солдаты забреют — лобовой.
— Надо бы Кузяря увидать…
— Примчится твой Кузярь. На нём сейчас лежит всё хозяйство: Кузя–Мазя от холеры умер, а Груня и не встаёт — брюхом мучается.
Сёма даже руками хлопнул по бёдрам от удивления.
— Вот чудо‑то: отец‑то здоровый был, а мать пластом лежит, как щепка стала Её обошла холера‑то, а Кузю-Мазю в сутки скрутила. А чего ты о тётке Маше не спрашиваешь? — упрекнул он меня, но был рад, что первый сообщит мне новость о ней. — Когда Фильку‑то забрили, она от Максима ушла в бабушкину келью и стала на барщину ходить. Максим хотел её на аркане привести, а она у Ларивона спряталась. Он — туда. А Ларивон — недуром на него: все кости ему пересчитал. Я. бает, не тебе, а Фильке её пропил. Мой грех — мой и ответ. Не дам, бает, её в обиду. А ежели ещё раз на нашу сторону заявишься— и другой глаз выбью.
Сёма взвывал, повизгивал, размахивал руками, изображая и голосом и всем телом то Ларивона, то Максима, и смеялся, увлечённый своим рассказом.
Когда гробы скрылись за кладовыми Митрия Стоднева, Сёма раскрыл калитку и вытолкнул меня на улицу. На широкой луке, жёлтой от сгоревшей травы, было пусто, а избы и амбары на той стороне, на горе, казались далёкими и мутными. Всюду была глухая тишина и безлюдье, но это была не сонная, не спокойная тишина: я чувствовал, что люди замерли от страха и прячутся в своих избах, кладовых и выходах. И мне слышался скорбный голос бабушки Анны: «По грехам нашим господь посылат велику беду на нашу страну…» И как‑то не верилось, что я опять в своей деревне: она как будто та же — и избы такие же, и лука, и заречные взгорья, и вётлы за рекой, внизу, так же густо зеленеют, но всюду — немая жуткая тревога. И эта страшная холера представлялась мне таинственной тенью, которая бродит по селу и несёт с собою моровое поветрие. Но Сёма не унывал? он попрежнему занят был своими сооружениями и, очевидно, только о них и думал. Холера беспокоила его не больше, чем бывало мирской бык: забодает он того, кто нечаянно попался ему на дороге. Не отходи от своего двора, не шатайся по шабрам, не ротозейничай, когда несут гробы, —и холера минует и не оглянется. Он не говорил ни о холере, ни о покойниках, ни о бедствиях, которые обрушились на мужиков: это его мало интересовало, потому что это было непонятно и странно и угнетало душу, а интересовался он только живыми людьми, их простенькими делами и своими поделками.
— За этот год я уж не знай сколь сделал разных разностей… Тятенька всё их продавал. Я всю семью своим рукомеслом кормлю.
И он самодовольно засмеялся.
— А сейчас я покажу тебе, чего я выдумал. Ничего нет лучше, ежели люди тебе дивуются. Тогда на душе‑то словно пасха с колокольным звоном.
Мы прошли с ним в выход, спустились по покатой дорожке глубоко вниз, в сумеречную клеть, где хранились в сундуках наряды и одежда, а на полках лежали всякие домашние вещи — сита, решёта, сбруя, прошлогодняя кудель, священные книги и какой‑то железный лом. Ослеплённый знойной гарью и солнцем, я сначала утонул в прохладном мраке подземелья, но потом привык к фиолетовым сумеркам и увидел на земле стружки, чурбачки, плотничьи инструменты и среди них — аккуратненькую тележку, похожую на тарантас. Колёса были тоненькие, ошипованные, ступицы и спины — красиво выструганные. Перед сиденьем торчали две железные ручки. Сёма любовно потрогал и погладил тележку и прокатил её вокруг толстого чурбака, в котором торчал маленький топорик. Ручки замахали взад и вперёд поочерёдно, и тарантасик застрекотал и зазвенел колёсами по неровности пола. Сёма радостно засмеялся и посмотрел на меня ожидающим взглядом.
— Что, брат, ага?
Я очарованно любовался этой диковиной и не мог выговорить слова от восхищения.
— То‑то, брат! Я знал, что ты приедешь, и надумал сделать самокат. Без лошадей, а скачет. Руки заместо лошадей‑то. Ежели такую телегу большую сделать—и лошадей не надо. Они корму просят, а кормить сейчас нечем. Сядут два человека — и катись. Всё возить можно, да и на сторону поехать лестно. Надо бы только шестерни приладить, тогда и воз можно нагружать и одному человеку легко будет скакать.
Он подтолкнул меня к двери и строго сказал:
— Сейчас кататься нельзя, перед гробами‑то.
Мы вышли на улицу и побежали к буераку. Мне захотелось посмотреть на речку и на келью бабушки Натальи, где сейчас жила тётя Маша. Моленной на прежнем месте уже не было, только кучами лежал каксй‑то мусор и обломки кирпичей, но старенькая кособокая жигулёвка стояла попрежнему с большим ржавым замком. Пластался за нею и пожарный сарай. Угнетала глухая тишина — и на той, горной, стороне и на нашем берегу. Не пели даже петухи, не кудахтали куры. И сразу же я увидел на верхнем порядке забитые обломками старых досок окошки и раскрытые крыши: стропила торчали, как кзсти, с которых содрали кожу и мясо.
— А где моленная‑то? — растерянно спросил я. — Люди‑то где? Вон и окошки забиты…
Сёма равнодушно и скучно разъяснил: моленную под школу разобрали. Земство строит. А чего люди‑то? Кои повымерли, кои в бегах от голоду да от страху, а кои от холеры прячутся. Пришла беда — беги кто куда. Вот только жрать всякий час хочется, хоть прясло гложи…
Что есть духу я бросился мимо пожарной к церкви: по ту сторону, за оградой, я увидел большой сруб, на верхних венцах которого сидели верхом два мужика и взмахивали топорами. Я забыл обо всём — и о холере, и о жутком безлюдье, и о Сёме—и бежал, задыхаясь от радости: моя мечта о школе осуществилась — я буду учиться, а не молиться!
Сруб стоял на высоком кирпичном фундаменте поодаль от церкви, на вершине пологого склона, который спускался к речке. Этот склон и низина до поздней осени зеленели свежей травой, но теперь он был опалён зноем и казался покрытым пеплом. Раньше здесь паслись лошади и телята, а сейчас только чернели грачи и галки и долбили землю своими клювами. Перед срубом широким ворохом лежали старые, сизые доски, свежий тёс и штабеля оконных рам. И тут же рядом стояли один за другим новые гробы. На срубе тяпали топорами пожарник Мосей и колченогий Архип. Эго они когда‑то строили моленную, а теперь переделывали её на школу. Я долго издали смотрел на сруб, на стариков и не мог понять, зачем стоят здесь гробы. Потом вспомнил, как дедушка говорил, что Архип и Мосей не поспевают сколачивать домовины для холерных покойников.
Радость мою погасила гнетущая тревога. Я не выдержал и со всех ног побежал домой.
Навстречу с падогом в руке, в китайке, степенно шла Паруша. Она ещё издали крикнула мне своим поющим басом:
— Вырос‑то, вырос‑то как, лён–зелён!.. Беги‑ка ко мне. золотой колосочек, да обойми меня!..
Я бросился к ней и крепко обхватил её шею, когда она низко наклонилась надо мною.
— Я об тебе, бабушка Паруша, бесперечь думал.
— Милый ты мой! Любовь‑то детская—чище гремучего родничка. А вот кудерьки‑то свои где потерял? Бывало, играли они у тебя, как колокольчики, а сейчас голова‑то, как луковка. Ну, да ведь гумно‑то не солома красит, а зерно. Пойдём‑ка со мною в избу‑то — маманьку твою приветить. И зачем только на беду дедушка вас вытребовал? Гляди‑ка. какое у нас бездолье‑то — и мор, и глад, и скорбь… По мытарствам ходит богородица…
И она пошла рядом со мною, кряжистая, уверенная в своей силе. И совсем не видно было, что она голодает и угнетена скорбью. Большое лицо сё с серыми усиками было строго задумчиво, но молодые умные глаза пытливо оглядывали меня.
— Нас бог хранит: болезнь‑то мимо избы проходит. Она грязь да нечисть любит. А мухи у меня в доме не живут: окошки — на ставнях, да дерюгой завешиваем. ЕдУ в погребе держим и чистоту блюдём. Водичка — свеженькая, из колодца. Вот как надо от холеры‑то оберегаться. А тут ещё голодная горячка людей косит: беда за бедой идёт и бедой погоняет. Землица‑то вся сгорела — в пепел обратилась.