Лихая година — страница 30 из 70

Каждый день Елена Григорьевна раскрывала перед нами удивительные тайны, которые до этих дней были для нас только обычными обрывами, буераками, высокими взлётами крутых взгорьев заречья, на гребнях которых тянулся длинный ряд изб с глухими дворами, крытыми соломой. Всё это было близким и понятным — всё это было нашим родным местом, нашим селом, где мы знали каждый камешек, каждую колдобину, каждый гремучий родничок и каждую тропочку. И вдруг оказалось, что всё это живёт своей скрытой, огромной, необъятной жизнью в бесконечных веках. Мне и раньше мерещилось по ночам, под звёздами, в жуткой тишине, что земля — живая, что она дышит и смотрит в звёздную бездну так же, как я, и так же ей страшно этой таинственной ночной тишины.

Поразительно было, откуда наша учительница знает, что скрыто в земле и как земля жила в прошлые времена.

Вот эти наши горы и эту низину в обрывах, оказывается, выгрызла и вымыла наша маленькая речушка. Она добралась до могил невообразимо древних веков и выкопала для нашего ребячьего развлечения эти сугробики рассыпчатого песка. А «громовые стрелы» — «чёртовы пальцы» — вовсе не стрелы и вовсе не пальцы демонов, а хвостики каких‑то морских уродцев. Значит, здесь у нас бушевало такое безбрежное море, как Каспий. В какие‑то далёкие времена здесь росли дремучие леса, но вот хлынуло на них море–океан, и они захлебнулись в пучине. Занесло их илом, извёсткой и всякими солями. А над ними плавали всякие рыбы и эти уродцы. Елена Григорьевна очень интересно и увлекательно рассказывала нам, как деревья превращались в камень, а потом, когда речка вымыла их, стали они раскалываться звонкими плитками, белыми, как снег. Эти каменные пни выходили наружу в мокрых прибрежных осыпях на том крутом берегу, и ребятишки приносили их в школу целыми кусками. Но когда же и как родился человек? Елена Григорьевна загадочно улыбалась и обещающе отговаривалась:

— Вот подождите, поучитесь, будете читать разные умные книги — и многое узнаете.

И я видел по её глазам, что ей известно и это событие, но почему‑то она не хотела раскрыть нам свою тайну.

Петька был как будто равнодушен к рассказам учительницы: он рассеянно смотрел на вётлы, заложив руки за спину, и слушал галок.

XVIII

Каждый день после школы Елена Григорьевна ходила по избам, где лежали больные. Начала она с Груни, матери Кузяря. Возилась она с ней по целым часам: осматривала и прощупывала её, сама клала ей на живот припарки, давала какое‑то лекарство и кормила её жиденькой кашицей, поила чаем и приказывала Кузярю не давать ей ни капусты, ни квасу, ни картошки. Потом стала заходить к ней с Антоном Макарычем, который почему‑то не уезжал из села. Каждый день после школьных занятий Елена Григорьевна гуляла с ним по луке, а иногда они ходили вместе в Ключи — или к Ермолаеву, или к тамошнему учителю. Груня скоро стала поправляться и попыталась встать с постели, но Елена Григорьевна уложила её опять. По селу пошла молва, что учительница поставила Груню на ноги, и к Елене Григорьевне стали приходить бабы даже в школу. Они ждали её до конца занятий и уводили с собою.

У Парушиной невестки, Лёсыньки, заболел парнишка лет шести. Он ходил с матерью на речку, где она полоскала и отбивала вальком бельё, а парнишка бродил по осенней воде. Пришёл он домой весь мокрый и синий ст холода, а ночью задыхался от кашля и метался в жару. Лёсынька рано утром прибежала к Елене Григорьевне и со слезами утащила её к себе. Елена Григорьевна решила, что у него воспаление лёгких. Она положила ему согревающий компресс и велела Лёсыньке до её прихода из школы два раза переменить его. Но из школы она побежала на барский двор и возвратилась с Антоном Макарычем. Ушёл он в сумерки один, а Елена Григорьевна продежурила около мальчонки всю ночь. Около неё сидела и Лёсынька и сама металась, как больная, от горя. И эта всегда жизнерадостная бабёнка вдруг так ослабела и пала духом, что вся омертвела, осунулась и обливалась слезами.

— Это я, окаянная, виновата… — стонала она. — Моя это вина… Не уберегла моего сыночка… Умрёт он, и я с ним в одну могилу лягу…

Входила Паруша из чёрной половины избы и, строгая в скорби, нежным басом уговаривала её, но Лёсынька вырывалась из её рук, сбрасывала с головы платок и волосник, падала на кровать и прижималась к ребёнку. Малаша в чёрной половине читала псалтырь на избавление младенца от хвори.

Елена Григорьевна проделала и с Лёсынькой чудеса. Она пошепталась с Парушей и вывела её из комнаты, а сама обняла Лёсыньку и с ней зашепталась. Так она сидела с ней в обнимку долго, а потом засмеялась, как девочка. Лёсынька затихла и, слушая её, сама заулыбалась. Потом они вместе захлопотали около парнишки. И Лёсынька слышала только уверенно–бодрый голосок Елены Григорьевны:

— Он скоро выздоровеет… жить будет… Антон Макарыч его вылечит. И он такой же будет озорной и весёлый, как ты же. И не смей реветь и отчаиваться: этим ты только повредишь ему. Ведь он слышит, как ты оплакиваешь его.

И, словно в ответ на эти слова Елены Григорьевны, парнишка пропищал, как в бреду:

-— Не надо, мама… Мне больно… А чего ты не поёшь? Ты поёшь гоже…

— Вот видишь, Лёсочка! Чтобы ребёнка воскресить, ты должна быть, как и раньше, весёлой и улыбаться ему… и тихонечко иногда попеть…

И Лёсынька, к удивлению домашних, попрежнему стала прыткой, хлопотливой по хозяйству, и опять её певучий голосок заиграл и на дворе и в избе, а в глазах светилась радостная надежда.

Всякий слух в деревне разносился очень быстро. Всякие передряги и перебранки, всякие большие и маленькие невзгоды и радости сразу долетают до ушей в каждой избе и горячо обсуждаются в семьях. Обычно всякие толки и пересуды начинаются среди баб и девок у колодцев, где они собираются утром и вечером. Они долго стоят с коромыслами на плечах и перебирают всякие семейные мелочи — сплетничают, судачат, жалуются на свои горести и отводят душу в слезах и потешном смехе.

Мать узнала там же, как убивается Лёсынька над заболевшим сынишкой, и рано утром побежала к Паруше. Взволнованная, трепетная, она в такие минуты вся напрягалась от жажды деятельности и казалась очень бодрой и сильной. Она обняла и поцеловала Парушу, бросилась к Лёсыньке, которая уже успокоилась после задушевного разговора с учительницей, хотя и ослабела от пережитого отчаяния, и так же порывисто расцеловалась с ней. Не отрываясь от неё, она заговорила с нею бойко, страстно, с ласковой строгостью и любовной настойчивостью: разве можно над постелькой сынка убиваться и слёзы лить? Ведь смерть‑то только этого и ждёт. А парнишечка терзается, тает, как воск от огня, и в глазках у него потухает солнышко. Надо со светлой верой к нему подходить, веять на него бодростью и переливать в его маленькую душу свою силу. Вечером она опять убежала к Паруше, запросто обошлась с Еленой Григорьевной, которая хлопотала около парнишки, и последила, как учительница накладывает компресс и как ободряюще лепечет что‑то, наклонившись над ребёнком. Елена Григорьевна очень ей понравилась, и она сразу же прилепилась к ней. Она расспросила, что и как надо делать, и осталась у Паруши до самого обеда. С тех пор мать сдружилась с учительницей. Они как‑то сразу почувствовали друг друга и заулыбались.

Парнишка выздоровел, и все в деревне решили, что Елена Григорьевна — чудесная докторша. И в самом деле, она подняла на ноги Груню, которая лежала в постели уже не один год, и спасла от смерти внучонка Паруши. Ведь даже лекарка Лукерья ничем не могла помочь Груне, а учительница, весёлая барышня, словно ангел, исцелила их как‑то легко и походя. Но самое главное, что поразило людей, — это её бескорыстие.

Иногда она забегала и к нам, и в нашей старенькой избушке, всегда сумеречно–тёмной, вдруг словно вспыхивал свет. Жизнерадостный голосок Елены Григорьевны и её смех звенели ещё во дворе: это она встречалась с отцом или матерью и шутливо разговаривала с ними. Я порывисто вскакивал из‑за стола, где корпел над домашними уроками, и с бурей в сердце распахивал двери и летел ей навстречу.

Отец, польщённый её приходом, старался показать себя перед нею бывалым человеком, который знает, как держать себя с образованными городскими людьми. Он подтягивался, склонял голову к плечу и рисовался перед учительницей. Говорил он с ней играющим голосом, улыбался в бороду и закатывал глаза. Дворик у нас был круто–покатый, в каменных пластах и сумрачный от соломенной плоскуши. В углу перед кормушкой стояла пегая лошадёнка, всюду бродили куры, пахло сеном, которым был забит другой угол, и дёгтем.

И мне казалось, что Елене Григорьевне не место здесь, в сумрачном нашем дворике, загромождённом у плетней всяким хозяйственным хламом. Рядом с учительницей мать вдруг начинала светиться, трепетно улыбаться, и в широко открытых её глазах вспыхивал огонёк счастья.

Елена Григорьевна прижималась своей нежной щёчкой к щеке матери и осторожно гладила её руки.

— Ну, до чего ты нервная, Настя! Право же, по твоим рукам можно сразу узнать и твою душу и твою жизнь.

Мать говорила своим певучим голосом:

— И откуда ты к нам прилетела? Вот вижу тебя — и сердце у меня тоже, как голубка, бьётся. Думаю, что я здесь так и сгину — в этом нашем бездолье, а гляжу на тебя — и чую: не жильцы мы тут — чего бы ни было, убежим без оглядки.

Елена Григорьевна оглядывала избу и восхищалась:

— Ты, Настя, из хлевушка делаешь нарядную хоромку. В этом чистеньком гнёздышке может жить только женщина с хорошими думами.

Мне и матери было приятно, что учительница нашу избушку называла хоромкой. Мать привередливо чистила и украшала её каждый день: пол хоть и столетний, но половицы всегда были жёлтые, как воск. Самотканная набойная скатерть не снималась со стола. На старинном киотике и на окошках висели белые полотенца с широкими выкладями, вытканными матерью. А на стенах я прибил сапожными шпильками картинки, которые выменял на тряпки у «шебалятника»: «Демон и Тамара», «Сирин и Алконост» и портреты Пушкина, Лермонтова и Гоголя. В комнатке всегда пахло мятой, которая лежала на киоте кудрявыми букетиками.