— Вот человека к тебе привела, Костя. Ты с ним и поговори, а книжка‑то не слышит тебя.
Костя пригласил меня к себе здоровой рукой и глухо, с хрипотцой, зашамкал:
— Вот тут один барин показанье даёт, что мужику земли не надо. Человеку земли‑то только на могилу потребно— три аршина. И выходит по–барски: ежели ты родился, мужик, — сейчас же отправляйся в могилу, а моя барская земля для тебя — заклята, хоть у меня во владении тыщи десятин. Для блезиру этот барин о своей земле и словечка не проронил, а мужика послал к башкирам. Ну, тут и слепому видно, куда барин гнёт. Не завидуй, не бунтуй, о земле не думай, не пекись, а богу молись. Птицы небесные не сеют, не жнут, а сыты бывают. Так это — птицы, а человек‑то ведь жив трудом своим. Знаю, граф‑то хоть и не птица, но тоже не работает, а сыт, и пьян, и нос в табаке: за него да на него те же мужики и работают… Вот какие книжки бывают, Фёдор Васильич! А мужик о себе книжки ещё не написал: тёмный мужик, ещё азбуки не знает. Ну, да он и без азбуки грамоту свою хорошо понимает. Видал, как летом‑то барам да кулакам прописали?
Феня неожиданно отозвалась из чулана с грустной шуткой:
— Уж больно пропись‑то ваша, Костя, трудная да дорогая. Вот ты и зубы, и руку потерял, и грудь размололи…
— Не подох — значит на пользю, — с беззлобной шуткой пояснил Костя. — Мне эта наука на всю жизнь, Феонушка: мне сейчас всё открыто, и дорогу свою я хорошо узнал. Я поротый, я и молотый. А ты вот у меня, молоденькая, за что по мытарствам горе мыкала?
Феня кротко и ласково ответила:
— За любовь, Костенька.
Костя с изумлением посмотрел на открытую дверь чулана и с болью в лице закрыл глаза. Он отшвырнул книжку в сторону, встал из‑за стола и с робкой улыбкой возразил:
— Ведь любовь‑то, Феня, радостью цветёт. А какая же у тебя радость? Я — на кресте, а ты — под крестом.
Феня появилась в распахе двери и с затаённой усмешечкой в умных глазах посоветовала:
— А ты, Костя, у тётушки Паруши спроси, бывает ли без муки любовь‑то?
И скрылась в чулане. В эти минуты я почувствовал её необыкновенной — совсем не похожей на других баб. Я впервые в жизни слышал такой разговор между мужем и женой и как‑то растерялся. До сих пор я видел в семьях другие отношения между мужьями и жёнами — рабскую и безмолвную покорность бабы и жестокую власть мужика. Я сам жил в такой семье и сам страдал страданием матери. Хорошая семья была у Паруши, но и там такие задушевные слова между мужьями и жёнами были немыслимы. Я догадывался, что между Еленой Григорьевной и Антоном Макарычем была тайная красивая любовь, непонятная для нашего деревенского народа. И я заранее знал, что, если бы мужики и бабы услышали и увидали в эти минуты Феню и Костю, они осмеяли бы их… Снисходительно и терпимо они могли относиться к студенту и учительнице, как к чужакам, как к полубарам, и забавляться их потешной дружбой. Но Костя и Феня, как свои люди, выходили из стародавних свычаев и обычаев и восприняли откуда‑то с «вольницы» всё «благородное». Так было с Петрушей Стодневым, который жену считал ровней, а за ребёнком ухаживал по–бабьи.
— Да. Так вот, Фёдор Васильич: народ пропись свою кровью пишет и телами своими мосты мостит. Вся земля мужичьей кровью пропиталась. Так чья же она, земля-то? Дай срок, горе–горючее, кровью политое, полымем по всей нашей земле заполыхает. Сам прошёл я через неопалимую эту купину, через все двенадцать страстей и — верую. А Тихон, и умом и силой богатырь, был и будет вожак. Зачем я об этом с тобой калякаю? Чтобы запомнил, в умишко вложил. Не графьёв читай, а ищи и слушай хороших людей. — Он кивнул на окошко и подмигнул мне. — Вон как Олёнушка аль Антон Макарыч…
Феня высунулась из чулана и с укором погрозила пальцем Косте. А я обиделся:
— Чай, я, тётенька Феня, не маленький. На своём‑то веку всяко видал…
Поражённая, она вышла из чулана и, всматриваясь в меня, всплеснула в изумлении руками. А Костя хрипло захохотал, закашлялся и закрутил головой, едва выговаривая шепелявые слова:
— А ты ещё грозишь мне, Феонушка. Видишь, какой он тёртый калач? И плавал в море и мыкал горе.
Феня взяла в ладони мою голову, поцеловала меня в лоб и ласково покаялась:
— Уж как ты оконфузил‑то меня, Федя!.. Просто обневедалась я…
Но я хорошо видел, что она притворяется, что ей забавно смотреть на меня, как на парнишку, который пыжится быть мужиком и говорит словами бывалого человека. Это меня обидело ещё больше: я тоже жил с хорошими людями, и никто из них со мной не притворялся и не играл, как с потешником.
Феня вздохнула и раздумчиво проговорила:
— Не житьё вам тут с матерью. В селе вы — чужие, как и мы.
— Нет, милка! — Костя протянул к ней руку, встал из‑за стола и хромоного шагнул к Фене. Она быстро повернулась к нему и со строгой морщинкой у переносья прикрикнула:
— Кому велено руку свою в покое держать? Ну, и слушайся! Вон Антон Макарыч идёт с барского двора.
Но Костя обнял её здоровой рукой и поцеловал в щёку.
— Нет, Фенюшка милая, бежать я не думаю. Чужие мы не народу, а мироедам да кровососам. В бродяги не пойду, а трусы сами себе волчий билет готовят.
Феня шутливо ударила его ладонью по лбу и прижалась к его щеке. Почудилось, что лицо у неё засветилось. Вот, значит, какая бывает улыбка счастья!
Как странно: я до сих пор думал, что Костя с Феней — люди, до смерти обиженные, несчастные, обречённые на позор и страдание. Костю и розгами пороли и калечили в стане; Феня осиротела, и её мироед Ивагин выбросил на улицу, а вышла замуж за Костю — изо дня в день исходила сотни вёрст, всю себя отдала на то, чтобы вызволить его из узилища. Но оказывается, что оба они счастливы в любви и сильны духом, совсем не исстрадались, словно все беды, которые выпали им на долю, не только не измотали, не обезнадёжили их, а сбили их крепче, сделали их умнее и обогатили верой в счастье. Раньше я знал Костю с его братом, когда они занимались красильным ремеслом, весёлыми ребятами, певунами — такими же, как все деревенские парни. А теперь Костя совсем изменился: ничего у него не осталось от прежнего парня. Феню я не знал прежде, и о ней никто не поминал. Но теперь её узнало всё село, и она своей упорной и неустанной борьбой за освобождение Кости вызывала удивление и уважительное участие к себе. А Елена Григорьевна вошла в их жизнь, как родная, и они звали её Олёнушкой. Обедала она в их половине, там же с Феней и рукодельничала.
XXIII
По праздникам у Елены Григорьевны гостевали учителя. Первым приходил ключовский учитель — мужиковатый, чернобородый, в длинной суконной блузе и тяжёлых сапогах. Елена Григорьевна встречала его приветливо, но без обычной своей радостной улыбки, словно он приходил к ней не во–время:
— А, Мил Милыч… Пожалуйте, напою вас чаем.
— Чайку — это хорошо, Лёля. С вами за чайком и душа теплеет.
Звали его Нилом Нилычем, а Елена Григорьевна переименовала его в Мила Милыча.
Елена Григорьевна бойко выносила из‑за ширмочки свой маленький серебристый самоварчик и скрывалась за дверью, а он, Мил Милыч, провожал её умиленным взглядом, словно отец любимую дочку. Да и на самом деле он был уже пожилой, с сединкой на висках и усталыми глазами. Пока Елена Григорьевна относила самовар в другую половину — к Фене, Мил Милыч снимал сапоги, если они были заляпаны грязью, и почему‑то шёпотом приказывал мне украдкой:
— Вынеси‑ка, паренёк, эти сапожищи в сени да сунь их куда‑нибудь в уголок, чтобы они Лёле на глаза не попадались.
В тёплых деревенских чулках он задумчиво прохаживался по комнатке и расчёсывал толстыми волосатыми пальцами свою мужичью бороду. И каждый раз, как будто видел меня впервые, спрашивал угрюмо:
— Учишься? Это хорошо. Надо учиться, и книжки читать надо. Учись и живи на пользу народу.
Говорил он обычно глухим басом, скучно, неинтересно о том, что надо думать только о народе, надо служить ему, учиться у крестьянства братской жизни, потому что только общинные устои несут в себе свободу и будущее райское житьё. Рассказывали, что в Ключах он пахал землю безлошадникам на барской лошади, выпрашивал у Ермолаева семена и засевал вместе с мужиками их полоски. На свои деньги покупал в лавочке ситец или сарпинку для полуголых ребятишек.
Елена Григорьевна слушала Мила Милыча терпеливо, рассеянно, и мне казалось, что ей было очень трудно переносить этот его нудный глуховатый голос. И как только Феня вносила кипящий самоварчик, Елена Григорьевна радостно вскрикивала, бросалась к столику и звенела посудой:
— Ну, садитесь, Мил Милыч! Забудьте пока об общинных устоях, которых нет.
— Это как же так нет? — пугался Мил Милыч и застывал в гневном изумлении.
Елена Григорьевна смеялась и весело отвечала:
— Мироеды есть… Старшина да староста есть...
Сотские да урядники есть… И, наконец, розги есть.
Мужики разбегаются… общее разорение… голод… А рядом Стодневы да Ивагины, новые помещики, скупают землю, отбирают её у мужиков, обрабатывают машинами и торгуют хлебом… Ну, не будем, милый, спорить. Садитесь!
Мил Милыч умилялся, любовно смотрел на Елену Григорьевну, и мне чудилось, что у него на глазах появлялись слёзы.
— Милая вы моя девушка! Как вы похожи на мою покойницу жену!
Он садился к узкому краю столика, наискосок от Елены Григорьевны, которая устраивалась перед самоваром, и брал из её рук стакан густого чаю.
— Вот ваш любимый крепкий чай, Мил Милыч! Я радуюсь, когда он делает вас ласковым и сердечным и вы перестаёте быть вероучителем.
Он млел, слёзно улыбался и любовался ею.
Как‑то она попросила его:
— Расскажите о вашей жене, Мил Милыч.
Он пристально уставился на неё, потом встал и тяжело вздохнул. Мне показалось, что он застонал. Он опять заходил по комнате и впервые заволновался.
— Ну, Лёля, коснулись вы больно… до раны моей незаживающей…
Елена Григорьевна всполошилась и умоляюще протянула к нему руки.
— Простите, Мил Милыч! Я не знала, что это для вас мучительно…