— Да чего это ты, невестка?.. Рази отец‑то без сердца, без чести? Негоже на него жаловаться: сколь ведь горя‑то испытано, сколь разоренья!.. Совсем он надломился от бед да напастей на старости лет. Чего это ты непутёвые речи баешь? Рази мы допустим, чтобы ты с внучком под чужой кров пошла?
Мать быстро подбежала к бабушке и бросилась ей на шею. У дедушки задрожала борода, и он сердито забормотал, вставая и толкая бабушку в плечо:
— Ну‑ка, пусти‑ка, Анна!.. Бабьи слёзы!.. Бабьи охи!.. Эх вы… овцы безмозглые!.. Вставайте, бай, — молиться надо!..
Тит хозяйствовал по двору замкнуто и так же, как и раньше, искал что‑то под ногами, озираясь, как вор. Когда дед по привычке бродил по двору и ворчал себе в бороду, Тит с почтительной настойчивостью уговаривал его:
— Я, тятенька, сам со всем делом справлюсь. Ты не заботься, не тужи. Я ведь всё по твоей воле делаю.
Речи Тита и покорность его были приятны деду, и он действительно устранился от хлопот. А Сёма посмеивался недружелюбно и жаловался мне:
— Такого хитрягу да обманщика, как Титка, искать не сыскать. Ох, и коварный! Тятеньку‑то обдерёт, как липку.
О себе он не говорил, но я чувствовал, что он ненавидел Тита. По влечению своему к мастерству и, может быть, из‑за этой нестерпимой ненависти к Титу он однажды отпросился у деда пойти с Архипом Уколовым и с Мосеем в Петровск плотничать у Митрия Стоднева, который строил крепкие, большие амбары для хлеба и возводил новый дом с богатой резьбой, балкончиками, теремками и фигурными крылечками. Отпустил его дедушка только тогда, когда пришёл к нему на своей скрипучей деревяшке Архип и обещал обучить Сёму плотничному и столярному ремеслу и вручить ему весь заработок Сёмы. Дед был очень доволен этой сделкой и не видел уже в уходе Сёмы из деревни со старыми мастерами бродяжества. Безденежье и нужда заставили его нарушить стародавние заветы. Он не напутствовал Сёму даже внушением не «смешиваться» и не «мирщиться». Рублишко для него оказался дороже поморских заповедей.
— Не бойся, Фома Селивёрстыч, — предупредил его Архип. — Семашка не избалуется: парень он к ремеслу привязчивый. У него рука и умишко дошлые. Люблю я таких пареньков: с ними сердце песни поёт. Такие, как Семашка, нигде не заплутаются.
Дедушка вздохнул и усмехнулся, хватаясь за бороду, словно стараясь удержать себя от грешных мыслей.
— Чего же сделаешь! Сейчас на копейке вся жизнь наша катится. Без копейки и молитвы не сотворишь: голым, босым останешься. Из земли нашей и могилу не выкроишь, не то ли что прокормиться на ней. Сейчас и человек‑то деньгой ценится. Пускай уж Сёмка свой хлеб зарабатывает у чужих людей и семье помогает.
Уходил Сёма из села с котомкой на спине радостно, словно сидел долго взаперти и вырвался на волю. Я провожал его до гумна и с завистью смотрел, как он по-взрослому шагал по дороге, догоняя Архипа, взмахивающего деревяшкой, и сутулого Мосея, который, вероятно, и в этот час не переставал изображать из себя юродивого.
От полосатого межевого столба отошёл Тихон и пошагал вместе с ними. У него тоже торчал мешок за плечами. После острога ему здесь уже приходилось жить с опаской: на него точили зубы и поп, и Гришка Шустов, и мироеды. Каждый день его могли отправить в стан и опять посадить в острог.
Когда я возвращался с гумна и вышел на улицу длинного порядка, мимо промчалась тройка с барского двора, а в плетёном тарантасе сидел старый барин Измайлов, подняв свою стриженую строгую бородку, и рядом с ним — Елена Григорьевна в жёлтой соломенной шляпке, в клетчатой шали, накинутой на плечи. Я, поражённый, остановился, и у меня замерло сердце, словно на меня внезапно обрушилась страшная беда. Елена Григорьевна что‑то закричала, прощально махнула мне рукой, рванулась к кучеру, но барин усадил её обратно. Тройка быстро промчалась, поднимая пыль на дороге, словно сердитый старик похитил учительницу, как злой Кашей. Не помня себя, я побежал вслед за тарантасом и задохнулся от плача. Тройка исчезла в пыли и утонула в моих слезах. Жизнь моя как будто оборвалась нестерпимо больно, и мне показалось, что потухло солнце, а я очутился один на дне жуткого буерака.
На улице было пусто, только около изб бродили куры и клушки с цыплятами. Пыль уплыла с дороги к амбарам и таяла там, оседая на траву. Безлюдная тишина была сонной и тоскливо–скучной. Ушёл из деревни Сёма, ушёл и Тихон, ускакала на тройке Елена Григорьевна — умчалась навсегда, чтобы не видеть больше ни попа, ни сотского, ни старосты, которые не давали ей покоя. А я, двенадцатилетний парнишка, чувствую себя, как заяц, который сидит под кустом и которого преследуют собаки. Мерещился другой мир — море, ватаги, Волга… Уехать бы сейчас без оглядки на Кубань, к отцу, и никогда сюда не возвращаться…
Я прошёл к Иванке Кузярю, но во дворе и в избе у него было пусто: должно быть, он с матерью уехал в поле. Домой идти было противно: в избе полно мух, в кладовой — тесно от всякого хлама, да и матери там не было — она ушла ещё утром на полотье. В пожарной Миколька храпел на голых досках, а когда я разбудил его куриным пёрышком, которое я поднял по дороге на луке, он одурело уставился на меня и заругался:
— И поспать‑то не дадут… Чего ты шляешься — людей беспокоишь?
— Да тебе, Миколя, спать‑то нельзя: вдруг ежели пожар…
— Хватит одного пожара — вы сгорели, а теперь опять на сто лет отдых.
— Продрыхал и отца и учительницу, — зло поддразнил я его. — И не простился. А она все глаза проглядела…
— Они и без меня дорогу знают — и родитель и она.
— Я тоже с ней не простился, — горестно признался я и насилу сдержался, чтобы не заплакать. — Её Измайлов увёз — проскакал мимо и не остановился.
— Ну, вот мы и квиты. Садись, в шашки сыграем.
Но я махнул на него рукой и выбежал на луку.
Школа стояла, как слепая: окна были заперты железными ставнями — теми же, что были на окнах моленной. И я думал, как учительница с барином Измайловым скачет на тройке по столбовой дороге в Петровск и как радуется своей свободе..
На спуске в низинку я остановился на том месте, где мы сидели с бабушкой: я вспомнил о Ромаше, которого палач барин зарыл здесь по горло, замученного до полусмерти. Мне даже почудилось, что вижу ямку, и ямка эта, подумалось мне, никогда не заровняется. Может быть, каждую ночь приходит сюда Паруша, а к ней является Ромаша, такой же молодой и пригожий, как раньше.
Я спустился к речке, чтобы через мостик в две слеги перейти на ту сторону и пабарахтаться в снежно–белом песке. Эти ослепительные сугробики, разрисованные кружевной рябью, всегда манили меня своей плисовой россыпью, и я часто зарывался в мягкую, щекочущую пелену. Под чернозёмным обрывчиком я увидел Шустёнка, который на корточках возился у родничка. Он испуганно вскочил на ноги и трусливо бросился к мостику. Бледный, с плаксивой судорогой в лице, он вцепился грязными руками в поручень и застыл от страха. Должно быть, он ожидал, что я кинусь на него с кулаками и буду бить его мстительно и жестоко. Он скорчился и, втягивая маленькую, безлобую голову и плечи, щурился, готовый к расправе. Но я стоял на краю обрывчика и смотрел на него с брезгливым презрением.
Его трусливо–виноватый вид и ужас в воробьином личишке вызвали у меня желание сбросить его в речку. Но я стоял неподвижно и чувствовал, что раздавил этого гадёныша. Должно быть, я казался ему страшным и грозным силачом, который пришёл наказать его.
— Не замай меня… — просипел он жалобно. — Я к батюшке иду…
— Наушничать к батюшке? — насмешливо обличил я его. — Ты ведь холуёк его. Иди, не трону! Не хочется руки марать. Ведь ты только в подлостях и елозишь, а отец добру не учит. А тут и батюшка и з тебя пёсика делает. Помнишь, как учительница пожалела тебя: «Несчастный ребёнок!» Это когда ты книжку у неё стащил и мне подбросил.
Он украдкой взметнул на меня мышиные глазишки и засопел, как воришка, которого схватили за шиворот. Он не верил, что я пропущу его без того, чтобы не поколотить. Назад, на ту сторону, он тоже не в силах был тронуться: его пригвоздило к месту одно моё появление. Чтобы обезоружить меня, он льстиво просипел, жалко улыбаясь:
— Я ведь тогда же покаялся, Федя. А когда ты меня на телеге бил, я у учительницы прощенья просил. Ты ведь у нас лучше всех в селе‑то — кого хошь спроси. Меня только тятяша лупцует — учит, как служить ему по–собачьи. И при батюшке меня пристроил, а батюшка тоже делает со мной, что хочет. Мне с тобой да с Ваняткой водиться хочется.
В его жалобах и покаянии мне почудилась искренность забитого парнишки, который тоскует по хорошей дружбе. Но злой и проверяющий взгляд его потушил это ощущение.
— Я скоро уезжаю, а дружить с тобой и Иванка не будет. Иди, чего торчишь! Таскай попу поноску!
Я отвернулся от него и пошёл обратно, по дорожке на взгорье. Шустёнок бегом припустился по бурьяну и уже издали прохрипел:
— Обманули дурака на четыре кулака… А на пятый на кулак кувырнёшься в буера:?… Помни, кулугур!.
А Кузярёнку—тоже не житьё: вместе с крамольниками прошьют его и пристукнут.
И, подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, он побежал к поповскому дому.
Его угрозы не встревожили меня: ведь он всегда издали трусливо стращал нас с Кузярём всякими карами. Презирая его, я совсем не думал, что он не просто болтал чепуху, а выбалтывал злодейские замыслы попа и своего тятяши. Эти замыслы против поморцев и «крамольников» они обдумывали вместе с Максимом–кривым и другими мироедами, должно быть, исподволь, потому что злое своё дело провели они внезапно и умело, и это едва не стоило мне жизни.
Не зная, что делать с собою, я прошёл в приусадебные заросли черёмухи, чтобы оттуда, через гумна, пойти в Ключи, на почту: ведь отец уже должен был прислать нам деньги на выезд. В гуще этих зарослей я встретил Кузяря. Он тоже был не в себе: разлука с учительницей потрясла его до слёз. Он лежал на траве, заложив руки за голову, и смотрел на зелёный шатёр густо сплетённых ветвей.
— Вот и нет Елены Григорьевны… сказал он почему‑то со злой обидой. — За ней барин заехал, подхватил её и поскакал. Даже на горку тройка стрелой взлетела. Не успел я до амбара добежать, а тройка уж по дороге пыль подняла. Так я и не попрощался.