Лихие дни — страница 5 из 8

— Дров-то, дров-то что жгут! — сокрушался дед. — Да всё сушняк выбирают. На год нам хватило бы… А тут, вишь вот, все прахом пошло.

Ганя молчал. Ему самому очень жалко было дров. Эти дрова еще отец навозил им — как раз перед войной сложил поленницу. За лето они выветрились, выжарились на солнце. Отец еще сказал тогда: «Ну, старые да малые, теперь вам топить без забот!» Разве думал он тогда, что готовит эти дрова для заклятых своих, врагов!

Дед, словно чужой, боялся войти в свою избу. Он как входил, так и присаживался у порога и сидел там тихонько весь вечер. Однажды Маринка вспомнила, что у нее в горнице осталась коробка, очень хорошая коробка с красным цветком.

«Пойду возьму», — решила она.

Но только она открыла дверь и переступила порог горницы, толстый ефрейтор с удивлением приподнял брови.

— Форт! Форт! — негромко сказал он и, повернув Маринку за плечи, вытолкал ее из горницы.

Вечером, когда они все трое — Маринка, Ганя и дедушка — ютились возле печки, Маринка сказала потихоньку:

— Дедушка, знаешь что? А ведь бабушка-то правду сказала: горница ведь теперь не наша стала. Ведь у нас теперь горницы нету.

— Не только горницы у нас нет, внучка, — ответил дед, — но и дома у нас сейчас нету… Ну, да это ничего! Не навек мы им достались. Вот придут наши да так ударят, что эти проклятые вылетят отсюда без оглядки. И дорогу забудут, как в Россию ходить! Никогда того не бывало, чтоб русский народ на своей земле врага терпел!

Как умирают люди

Немцы накидали кучу своего грязного белья и приказали матери выстирать. Мать выстирала белье, сложила его на салазки и отправилась на речку полоскать. Маринка увязалась за нею, она рада была куда-нибудь отлучиться из дому.

Мать шла впереди и тащила салазки с мокрым бельем. Маринка шагала за салазками. Тропочка была узкая и глубокая, пышные серебряные сугробы лежали по сторонам. Высокие ольховые кусты звенели тонкими обледеневшими ветвями и сверкали под синим небом. Было тихо; казалось, земля отдыхает под снеговым пуховиком и радуется своему глубокому покою.

— Как хорошо! — сказала Маринка. — Будто все, как раньше! Будто и войны у нас нет и немцев нет!

Вдруг мать остановилась, и Маринка налетела на салазки.

— Что ты? — спросила она.

Мать не ответила. Она глядела в кусты. Сквозь редкий ольшняк, пригибаясь и прячась, бежали какие-то люди. Они бежали под гору, к реке, где кусты были гуще. До реки было недалеко, только перебежать маленькую открытую полянку. Но как только выбежали они на эту полянку, защелкали винтовочные выстрелы, и люди один за другим попадали в снег. Тот, что бежал впереди, упал и не шевельнулся больше. Другой попробовал приподняться; снег под его правой ногой быстро потемнел от крови.

В кустах замелькали зеленые немецкие мундиры. Немцы окружили людей, лежащих на снегу. Подбежали и стали толкать их ногами и прикладами. Раненый приподнялся и сел. Ему приказали встать. Он хотел встать и не мог. Тогда один немец подошел и выстрелил ему прямо в лицо. Человек упал. Немцы вскинули винтовки на плечо и, не оглядываясь на убитых, пошли обратно в гору, к деревне.

Все произошло очень быстро, так быстро, что Маринка даже сообразить не успела, что такое, случилось.

— Мамушка, что это, — растерянно сказала она, — они их убили, да?

Мать не отвечала. Губы ее были стиснуты, между черными, прямыми, как у Гани, бровями прорезалась глубокая морщинка и как-то сразу состарила ее румяное лицо.

Мать бросила салазки и полезла через сугроб к убитым. Маринка полезла тоже. Снег заваливался ей в валенки, таял внутри, и ноги застывали. Но Маринка не отставала от матери.



Совсем молодой парень, почти мальчишка, лежал на снегу, раскинув руки. Шапка ушанка свалилась с его головы, в темных кудрях запутались комочки снега, и эти комочки не таяли. Другой был старше. У него над переносицей Маринка увидела черную дырочку — сюда ударила пуля. Она никак не могла поверить, что эти люди умерли. Как это так? Ведь они только что были живы, Маринка видела их — они бежали через кусты, пригибались, прятались… И вот они уже мертвы! Мать вгляделась в лица убитых.

— Да ведь это нудольские! — прошептала она. — Это Ваня Хмельков, а это Шалихин из райкома. Как же это они попались, а?

Морщина между ее бровями стала еще резче.

— Мамушка, а за что они их? — спросила Маринка.

— Да ведь они в партизанском отряде были. Говорят, партизаны у фашистов целый склад снарядов взорвали. Вот их теперь и ловят.

Мать вздыхала, скорбно покачивая головой. Маринке сделалось тоскливо и страшно. Она дернула мать за рукав:

— Мамушка, пойдем! Пойдем скорее отсюда!

Мать молча повернулась и пошла к салазкам.

Прорубь была глубокая. Чистая, словно живая, под неподвижным льдом струилась вода. Знакомые камушки видны были на дне, они напомнили Маринке лето. Но это светлое воспоминание не могло отогнать ужаса, который все больше и больше охватывал Маринкино сердце. Хотелось броситься, убежать куда-нибудь. Но куда бежать? Домой? Но разве дома не так же страшно? Там живут, ходят и разговаривают те, кому ничего не стоит убить человека. У них даже на петлицах смерть — череп и кости.

— Гады, гады! — с ненавистью и слезами повторяла мать. — И я должна этим гадам белье стирать! О, гады, гады проклятые!

Она с остервенением полоскала рубахи немцев и, не отжимая, швыряла в санки. Маринка стояла и молча ждала. У нее в мокрых валенках застывали ноги, но она ни за что не хотела итти домой одна. Ей казалось, что немцы обязательно подстрелят ее из кустов.

Чьи орудия бьют?

Прошло всего десять дней, а казалось, что прошло по крайней мере лет пять с тех пор, как немцы поселились в деревне. Люди жили как придушенные.

Газеты не приходили в деревню, почта не работала. Ни одна весточка не приходила со стороны советской земли. И никто в колхозе не знал, что творится сейчас на белом свете. Где фронт? Где Красная армия? Далеко она или близко и когда она вернется и выбьет проклятую зеленую саранчу, засевшую на родной земле?

Немцы жили как будто спокойно и не собирались уходить. И деревенским людям казалось, что Красная армия вернется не скоро и что много еще придется им вытерпеть всего за это время.

На одиннадцатый день, утром, офицер потребовал молока. Толстый ефрейтор притащил откуда-то двухведерный бидон и объяснил, что пан пойдет в Корешки и привезет оттуда молоко. Он показал рукой, сколько должно быть молока — по самое горло огромного бидона.

— Кто пойдет за молоком? — спросила бабушка. — Кто пойдет: я?

Ефрейтор затряс головой:

— Никс, матка, никс. Пан!

И показал на Ганю.

Ганя обомлел. Он пойдет собирать для фашистов молоко по деревне?!

— Я не пойду, бабушка, — гневно сказал он, — пусть идут сами. Я не пойду!

— Молока никс в деревне, — обратилась бабушка к немцу, — молока никс! Фирштейн?

Ефрейтор разделывал на столе свежее мясо — немцы только что привели из соседней деревни корову и зарезали ее. Он отмахнулся от бабки рукой:

— Филь! (Много!)

— Нет молока в деревне, коровы не доятся сейчас, — настаивала бабушка. — Русским языком тебе говорю: коровы не доятся!

Немец опять отмахнулся и еще раз показал, сколько должно быть молока.

Ганя был угнетен. Ну как это он будет ходить по дворам, собирать молоко? Если бы для своих, если бы, например, для раненых красноармейцев, тогда разве он не пошел бы! Он бы выпросил, он бы уговорил, он бы по кружечке собрал! Да и просить не пришлось бы, каждый бы дал, сколько мог. Но для фашистов! Для врагов своих, для душегубов этих он пойдет молоко, собирать? Нет!

С улицы с ведрами в руках вошла мать.

— Вроде опять бьют где-то, — негромко, с затаенной радостью сказала она, — слышите?

Все прислушались. Далеко глухо ударяли орудийные залпы.

— Уж не наши ли? — прошептала бабушка.

Ганя схватил шапку и побежал на улицу.

— Пан! Па-ан! — заорал ефрейтор. — Хальт! Хальт!

Ганя остановился. Немец приказал ему взять бидон и вынести на улицу. К крыльцу подъехали сани; в них была запряжена любимая дедова вороная лошадка. На ней уже ездили куда-то, она вся дымилась, а морда ее совсем заиндевела и обросла сосульками. В санях сидел молодой немецкий солдат. У него было такое кислое выражение лица, что казалось, этому человеку весь свет не мил и все надоело.

— Садись, — сказал он Гане недовольным голосом.

— Мама, я не поеду, — со слезами обратился Ганя к матери. — Мамушка!

— Садись! — закричал фашист и замахнулся на него ременным кнутом.

— Поезжай, поезжай, сынок! — испуганно сказала мать. — Что ты! Садись скорее, а то он тебя отхлещет.

— Ну подумай, ну как я буду по дворам молоко для немцев собирать?

— Да ты и не ходи по дворам. Ты отведи его прямо к Савельеву, ведь он теперь староста у немцев, негодяй этот. Вот и все. А уж тот пусть как хочет отговаривается. Понял?

Ганя, угрюмо сдвинув брови, полез в сани.

Ба-бах! Ба-бах! — вдруг отчетливо раздалось за лесом.

Мать и Ганя быстро переглянулись.

— Что слюшаешь? — кисло сказал немец. — Думаль, ваши бьют? Никс! Это германский зольдат русский мины на дороге взрывает. Ваших никс.

Ганя потихоньку вздохнул и взялся за вожжи.

Разгром

Не успел Ганя отъехать, как к дому, шумя и фырча, подкатил мотоцикл. Высокий немец с нашивками на рукавах поспешно вошел в избу, щелкнул на пороге горницы блестящими сапогами и, отдав честь, передал офицеру пакет. Офицер вскрыл пакет, прочитал. Светлые брови его нахмурились, он что-то резко скомандовал. Толстый ефрейтор засуетился, выхватил из печки недожарившееся мясо и поспешно понес в горницу. Солдаты бросились надевать свою амуницию, а шофер побежал к машине.

— Что-то забегали, — шопотом сказала бабушка, — уж и вправду наши не подпирают ли? Ведь всё бьют и бьют где-то.

— Кто их знает! — ответила мать. — Говорят, это они наши мины рвут. Не поймешь ничего!