Лики времени — страница 30 из 66

Позднее она пристрастилась ездить на вокзалы, больше всего нравился Ленинградский. Была какая-то особая торжественная праздничность в вагонах «Красной стрелы», до поры до времени застывших на путях и ожидавших полуночи, чтобы тронуться в дорогу. В дверях вагонов стояли проводники, большей частью мужчины, все как один чрезвычайно важные на вид, сверху вниз поглядывали на опаздывавших пассажиров.

Над составами настойчиво разносился запах мокрого угля, пряного дыма, особый запах далеких путешествий, это проводники топили углем титаны, кипятя воду для чая. Клаве представлялось, как пассажиры, рассевшись по купе, ожидают чай, и вот проводники, едва лишь тронется поезд, начинают разносить стаканы в подстаканниках с крепким, хорошо заваренным чаем вместе с сахаром и квадратиками дорожного печенья.

Не только проводники, но и сами пассажиры казались ей не похожими на пассажиров, которых видела на других вокзалах, здесь были большей частью деловые, спокойные внешне люди, без чемоданов и тяжелой поклажи, с портфелями и легкими чемоданчиками в руках. Они являлись на вокзал обычно минут за пятнадцать до отхода, их почти никогда не провожали, они находили свой вагон и неторопливо занимали места в купе.

Порой Клаве тоже хотелось уехать куда-нибудь подальше от дома, лучше всего бы в Ленинград, там ей не приходилось бывать, но все говорили: город невиданной красоты и прелести, должно быть, года не хватит, чтобы разглядеть и изучить ленинградские особняки, музеи, фонтаны, парки, церкви, все те заповедные места, о которых писали Пушкин, Блок, Достоевский…

Как-то она увидела: большая компания провожает красивого, хорошо одетого, довольно моложавого человека, лицо его показалось ей знакомым, глянула раз, другой, вспомнила — известный киноактер, исполнявший главную роль в фильме, который прославился за короткое время.

Провожавшие актера мужчины и женщины, все нарядные, одетые, может быть, излишне ярко, зато броско, не пройдешь мимо, не заметив, что-то громко говорили, еще громче смеялись, сыпали остротами, шутками, понятными, наверное, только немногим, а тот, кого провожали, стоял на подножке, картинно приподняв воротник синего габардинового макинтоша, счастливый, ублаготворенный, сознающий как свою мужскую привлекательность, так и завоеванное им место в жизни.

Потом вагон медленно качнуло, артист влез в вагон, стал позади проводника, подняв в прощальном привете руку в тугой кожаной перчатке, вся компания махала ему руками, все кричали вслед какие-то слова, относимые в сторону ветром.

И Клава, неожиданно для себя, тоже стала махать рукой вслед составу, который убегал в ночь все быстрее, все стремительней, а она вдруг побежала по перрону, как бы стараясь догнать поезд, и настойчиво весело улыбалась, пусть те, кто видит ее сейчас, кто, возможно, запомнил ее, всегда одинокую, подумают, что она тоже провожает кого-то. Пусть так считают, пусть, лишь бы не смотрели удивленно, лишь бы не жалели ее…

…Открылась дверь, вошел Максим Валерьевич. С довольным видом растянулся на своей кровати.

— Какое блаженство — лежать, ни о чем не думать!

— А я всегда о чем-нибудь думаю, — сказал Хмелевский.

— Я тоже, бывало, не мог не думать, не вспоминать о чем-либо, — сказал Максим Валерьевич. — А потом научился не думать ни о чем и, главное, не вспоминать.

— Это — сложное искусство, — заметила Клавдия Сергеевна. Максим Валерьевич повернул к ней массивную, хорошей, правильной формы голову.

— Я овладел им полностью с тех самых пор, как отошли все тревоги тщеславия и осталась тишина достигнутой цели.

— Какую же цель вы достигли? — спросил Хмелевский.

— Перво-наперво — никого и ничего не вспоминать, ни о чем не жалеть, не завидовать и не злиться ни на что, — ответил он. — Такова была моя цель, и я счастлив, что сумел добиться ее.

Клавдия Сергеевна глянула на часы.

— Послушай, Юра, тебе надо принять лекарство.

— Хорошо, — покорно согласился он.

Проглотив таблетку, запил водой, снова откинулся на подушку.

— Если так поразмыслить, — начал он, задумчиво глядя на нее, — я о тебе ничего не знаю.

— Что бы ты хотел узнать? — спросила она.

— Скажи, отец жив?

— Да, жив.

— Он все там же, на Шаболовке? — спросил Хмелевский и довольно улыбнулся. — Смотри, видишь, какой я? До сих пор помню твою улицу.

— Нет, мы уже давно не живем на Шаболовке, дом наш сломали, мне дали комнату в Измайлове, а отец еще лет десять тому назад переехал к своей сестре в Алушту, там у нее свой дом, сад, они коротают век вместе.

— Как ты хорошо, уютно сказала — «коротают век вместе», вот, наверное, то, чего необходимо каждому из нас, чтобы было с кем коротать свой век, долгий он или короткий.

Она хотела спросить, а разве ему не с кем, и не спросила. Привычная скованность не дала спросить, а он так и не пояснил ничего.

— Если не секрет, — снова начал он. — Как сложилась твоя личная жизнь?

— Какой же секрет, — ответила Клавдия Сергеевна. — А никак!

— Как так — никак?

— Никак — значит никак.

Не совсем так было. Совсем не так…

Спустя два года, когда все уже улеглось, успокоилось и она стала ловить себя на том, что вспоминает о Хмелевском уже не каждый день, а все реже, встретился ей человек. Познакомилась в доме отдыха, куда ездила в очередной отпуск.

Позднее стали встречаться в Москве, он пригласил ее домой, познакомил с мамой, походившей на него, приветливой, необыкновенно гостеприимной. Он работал приемщиком в часовой мастерской, золотые руки, все умел, за что бы ни брался.

— Ты похож на моего отца, — сказала Клава. — Отец у меня тоже умелый…

— Познакомила бы когда-нибудь, — попросил он.

Она привела его домой, сразу поняла: отец и он понравились друг другу.

— О чем ты думаешь? — спросил после отец, на этот раз он изменил своей манере ни во что не вмешиваться, ни на чем не настаивать. — Он же души в тебе не чает, разве сама не видишь?

— Не знаю, — ответила Клава.

— По-моему, человек определенно хороший, — заключил отец.

Он не ошибся. Святослав оказался отличным человеком, к Клаве относился заботливо донельзя.

— На мой взгляд, муж у тебя — лучше не придумаешь, — радовался отец. Но любви не было. Никак не могла заставить себя полюбить его, как ни старалась. Говорят, стерпится — слюбится? Как бы не так! Вот она старалась, старалась, и ровным счетом ничего у нее не выходило.

Он сам понял это, а когда понял, первый сказал:

— Хочешь пересилить себя, но не получается.

Она не стала с ним спорить, не стала уговаривать его остаться, когда он собрался уйти.

— Не хочу, чтобы ты страдала, — сказал он на прощанье. — Я же вижу, тебе тяжело со мной, ты меня едва терпишь…

Так говорил он, а ей вдруг вспомнились стихи Симонова, которые когда-то, еще в институте, заучила наизусть:

Ты говорила мне «люблю»,

Но это по ночам, сквозь зубы,

А утром горькое «терплю»

Едва удерживали губы.

«Если ты поймешь, что без меня хуже, чем со мной, позови меня, я тут же вернусь», — сказал он. Она не позвала его. Отец ничего не сказал ей, не попрекнул ни словом, но она знала, он осуждает ее. Однако не стала ничего ему объяснять. Пускай все идет так, как идет…

Потом, уже много позднее, случилась еще одна встреча, почудилось: это тот, кого ждала все эти годы. И снова ошибка, снова не то…

— Никак, — повторил Хмелевский. — Это я виноват, скажи правду?

— Ты ни в чем не виноват, — твердо ответила Клавдия Сергеевна.

— Нет, — с горечью произнес он. — Я знаю, что виноват. И ты это тоже знаешь. Я тебе испортил жизнь, поверь, Клава, сам о себе всегда скажешь правду, пусть даже самую горькую, но я говорю то, что есть. Понимаешь меня?

Она промолчала, а он стал говорить дальше:

— Я, если хочешь знать, дрянь. Самая обычная, вульгарная дрянь. Так называемая дрянус вульгарис.

— Перестань, — снова сказала Клавдия Сергеевна, но он не слушал ее, охваченный азартом исступленного самобичевания.

— Теперь, в старости, я сам себе удивляюсь. Не перестаю удивляться. Почему? Ну, почему я не пришел к тебе тогда? Почему вообще не решился и не сжег все корабли? Почему же все так вышло? Неужели тогда мною владела одна лишь трусость?

— Тише, — сказала Клавдия Сергеевна. — Мы мешаем читать твоему соседу.

— Вы? Мешаете? — переспросил Максим Валерьевич. — Да нет, когда я читаю хорошую книгу, я ничего не вижу и не слышу.

«Однако сейчас-то услышал», — подумала Клавдия Сергеевна.

— Вот, послушайте, — Максим Валерьевич перелистал книгу, остановился на какой-то странице. — Послушайте, какие точные и умные стихи!

И он стал читать, по давней актерской манере чуть подвывая, четко отделяя слова друг от друга:

Не смерти боюсь, а недуга,

Хирурга, чей скальпель остер,

В глазах осторожного друга

Боюсь прочитать приговор.

Не смерти боюсь, а больницы,

Процеженной, скудной еды,

Технички боюсь, что бранится,

Линолеум драя до дыр.

Не смерти боюсь, а палаты,

С унылыми койками в ряд,

С мышиным халатом, халаты

Как вражьи штандарты висят.

Я сызмала знаю, что смертна,

На мне, как на каждом, печать

Невечности. Смерть милосердна,

Что просьбами ей докучать?

Не гибели одноминутной,

Удела немногих людей,

Палату прошу поуютней,

И няньку прошу подобрей.

— Что скажете? — некогда красивые, выразительные, а теперь в морщинах и дряблых мешочках глаза старого артиста влажно блеснули. — Что ни слово — жемчужина, не так ли? И все правда, чистая правда, ничего, кроме правды!

— Хорошие стихи, — сказала Клавдия Сергеевна. — И в самом деле, правдивые…

— Клава, — горячая рука Хмелевского схватила ее руку, — Клава, скажи, что ты простила меня. Ладно? Ну, скажи, прошу тебя…

— Да, простила и все забыла, — сказала Клавдии Сергеевна. Мысленно спросила себя: