Лики времени — страница 37 из 66

Я еще и еще раз прочитала то, что написал папа.

— Смотри, ба, — сказала я. — Вот что папа пишет дальше.

И прочитала:

«Дорогие мои, не беспокойтесь, даю честное слово — все у нас в порядке, просто мама перетрудила руку, ведь мы иногда в день чуть ли не двадцать операций проводим…»

— Вот видишь, ба, — сказала я. — Ну чего ты, в самом деле? Папа же никогда не врет, ты знаешь…

Но тут я внезапно для самой себя разревелась, словно маленькая.

Вспомнился папа, его большие, как он выражался, хирургические руки, он говорил: у хирурга должны быть только такие руки, как у него, его зубы, словно налезающие друг на друга, к слову, они ему очень шли, я уверена, если бы у него была бы самая что ни наесть безукоризненно-белоснежная подковка, ему бы это вовсе не пошло бы, его прямые, всегда неровно подстриженные волосы, падающие на лоб, и то, как он ладонью отбрасывал волосы назад и при этом каждый раз встряхивал головой… Однажды, помню, папа подъехал к дому, у него был старенький мотоцикл «Харлей-Давидсон», еще издали я увидела его белую рубашку и кепку, повернутую козырьком назад. Я понеслась ему навстречу.

— Вот и свиделись, — сказал папа улыбаясь. Ведь мы с ним простились всего несколько часов назад. Он слез с мотоцикла, прислонил его к стене. И тут мы увидели: неподалеку от нас маленький воробей трепыхается в теплом варе, который оставили дорожные рабочие, ремонтировавшие асфальт.

— Смотри, папа, — закричала я. — Он же погибнет!

Папа подошел, осторожно вытащил воробышка из вара.

— Вот уж действительно, — сказал.

Мы оба понимали, воробышек не сумеет летать, у него склеены варом лапки.

— Давай-ка, — сказал папа. — Беги наверх, принеси бутылку с бензином, она на подоконнике на кухне, поняла?

Но я уже не слышала его, неслась со всех ног наверх к себе.

Так и есть, бутылка на подоконнике, стоит себе. Я схватила ее, побежала снова на улицу.

Папа взял носовой платок, намочил его бензином, стал осторожно оттирать лапки воробышка. Дело пошло на лад, лапки очистились совершенно.

— Теперь порядок, — сказал папа, выпустив воробья. И воробей, как бы благодаря папу, несколько раз чирикнул, а после взлетел и уселся на соседнем балконе.

— Порядок, — повторил папа, провожая воробья взглядом. О, как я любила папу в этот момент! Как гордилась им, его добротой, его всегдашней готовностью прийти на помощь, с радостью, с охотой, никогда не думая о себе, о своей пользе или выгоде!

Я закрыла глаза и увидела: папа собирается с мамой в театр.

Мама нарядная, красивая, на ней вишневое крепдешиновое платье, лаковые туфли. А папа одет, как всегда, — широкие белые брюки, это было летом, в жару, клетчатая ковбойка с закатанными рукавами; он начистил зубным порошком свои белые парусиновые туфли, и вот я смотрю из окна, они идут с мамой рядышком к метро, мама размахивает маленькой сумочкой, в которой, я знаю, лежит старинный бабушкин бинокль, возле папиных ног вскипает легкое белое облачко зубного порошка. Мне смешно глядеть на это облачко, и в то же время я горжусь и радуюсь, что у меня такие красивые, нарядные папа и мама, ни у кого в доме нет таких родителей, как у меня, решительно ни у кого!

— Ну, чего ты, — спросила бабушка, не вытирая своих слез, — чего это ты разнюнилась, скажи на милость?

— Это от радости, — ответила я, — от папиного письма!

Весь день у меня было превосходное настроение, я то и дело начинала перечитывать немногие строчки недлинного папиного письма и в конце концов заучила их наизусть. И стала петь во все горло:

«Дорогие мои, не беспокойтесь! Даю честное слово, у нас все в порядке…»

Пела я до тех пор, пока бабушка не остановила меня:

— Ты, Анюта, окончательно рехнулась! Поешь, как оглашенная, людям спать не даешь…

— О каких людях ты говоришь, ба? — спросила я бабушку.

И вправду, мы были в квартире одни: Аристарх уехал куда-то в командировку, а Гога уже дня четыре не являлся домой ночевать. И где он околачивался, никто не знал.

Впрочем, ни меня, ни бабушку это обстоятельство решительно не интересовало. Нет его, и не надо, мы о нем и о его брате никогда не скучали.

Зато был человек, которому не хватало Гоги. Которому было трудно жить без него, не видеть его хотя бы раз в два дня, хотя бы один, всего лишь один раз в неделю.

Когда я снова пришла в госпиталь, было это спустя два дня после папиного письма, ко мне подошла Капочка.

Мне подумалось, что она специально подстерегает меня возле моей палаты.

— Ты мне нужна, — сказала Капочка своим тихим, невыразительным, словно бы притушенным голосом. — Удели мне пару минут, если можешь…

— Могу, конечно, — сказала я.

Она прошла в глубь коридора, и я пошла вслед за нею.

— Ты не знаешь, где Гога? — сразу же спросила Капочка.

Я покачала головой.

— Нет, не знаю.

— Он не говорил, что уезжает куда-нибудь?

— Конечно, не говорил, он никогда не говорит, и Аристарх тоже. Правда, на этот раз Аристарх предупредил нас с бабушкой, чтобы мы не забывали накладывать цепочку, потому что он уезжает на две недели.

— Предупредил? — повторила Капочка. — Почему же он предупредил вас с бабушкой, ведь остался же Гога, он мог сказать ему, разве не так?

— Мог, — отвечала я. В самом деле, почему эта мысль не пришла и мне в голову? Ведь Гога вроде бы остался…

— Не знаю, — произнесла я несколько растерянно. — Просто ничего не знаю…

— А я знаю, — сказала Капочка. Подняла на меня свои глаза неопределенного цвета, не то темно-зеленого, не то карего, чуть косящие, бледные губы ее были плотно сжаты, казалось, она боится слов, которые могут у нее нечаянно вырваться, силой сдерживает себя и все-таки до конца не может сдержаться. — Ты случайно не видела, к нему ходят женщины?

Спросив меня, она опустила глаза, должно быть, ей было совестно встречаться со мною взглядом.

— Видела, — честно призналась я. Ресницы ее дрогнули, однако она не подняла глаз, а я продолжала:

— Только я не знаю, к кому они приходят, к Аристарху или Гоге.

— Правда? — Капочка подняла глаза, и я подивилась внезапному горячему, живому их блеску. — Не врешь? Правду говоришь, что не знаешь?

— Конечно, правду, — ответила я.

— Вот что, — сказала Капочка, вновь опустив глаза, ресницы темным полукружьем легли на ее щеки. — Мне бы хотелось знать, когда приедет Гога…

Я сказала:

— Хорошо, как только он приедет, тут же скажу вам…

— И еще, — Капочка понизила и без того тихий свой голос, — если к нему кто-то приедет, то ты, в общем, понятно?

«Более чем», — хотелось мне ответить, так обычно говорил папа, когда мама спрашивала его, все ли он понял, однако вместо этого я сказала коротко:

— Понятно.

Капочка кивнула мне. Потом быстро побежала по коридору на следующий этаж. И нет ее, как не было.

В тот вечер, когда я вернулась из госпиталя, я увидела Гогу. Он сидел на корточках в ванной, топил сухими березовыми кругляшками дровяную колонку.

— Салют! — сказал Гога. — Салют и тысяча приветов молодому поколению нашей не очень населенной квартиры!

— Здравствуйте, — сказала я.

Отблеск огня играл на Гогином жирном лице, отражался золотистыми бликами в его выпуклых, широко вырезанных глазах.

— Мне никто не звонил? — спросил Гога, бросив в топку аккуратный медового цвета кругляш.

— Если бы! — ответила я. — Если бы никто!

— А что, много? — с надеждой спросил он.

— А как вы думаете?

Им звонили с утра до вечера. То ему, то Аристарху, не друзья, друзей у них не было, звонили нужные люди, деловые знакомые, случайные приятели, партнеры по преферансу, сослуживцы. И конечно, звонили женщины, разными голосами, низкими, высокими, хриплыми, ясными, тонкими, пронзительными или густыми, протяжными, больше звонили Гоге, реже Аристарху.

— Это хорошо, — сказал Гога. — Люблю, когда телефон звонит без передыху.

Я хотела сказать: в таком случае подходите сами, а то до того надоедает все время бегать, на все звонки отвечать: нет, не знаю, когда будут, ушли, уехали, ничего не просили передать… И опять не сказала ни слова. Постеснялась.

В ванной было уже не тепло, а жарко. Гога открыл кран, полилась горячая, исходившая паром вода.

— Сейчас лягу в воду, — задушевно произнес Гога. — Полежу, помечтаю, потом хорошенько намылюсь, потом смою с себя все, потом выпью чайку, потом полежу просто так, безо всяких мыслей, растянусь на своей тахте вот так, руки за голову и минуток пятьсот спокойно, тихо…

Он любил и умел наслаждаться каждой минутой своего бытия. Я и впоследствии иной раз встречала таких вот, как он и его брат Аристарх, для которых самое главное было жить весело, с толком, с наибольшей для себя выгодой.

Мне вспомнились раненые в госпитале, выдержавшие страшный смертельный бой с врагом, те, кто, не рассуждая, не стараясь выгадать, урвать побольше и пожирнее, сражались на фронтах войны; многие вернулись с фронта искалеченными, принявшими на себя смертные муки, но они не думали о себе, о своей выгоде. А многим, тем, кого я не знала и не могла знать, не суждено было вернуться уже никогда…

И опять я ничего не сказала Гоге, врожденная застенчивость словно сковала мой язык, я молча смотрела на него, а он продолжал:

— Арик уехал (он звал Аристарха Ариком), а я, признаться, нервничаю, хотя и не на фронт, а всего лишь в Куйбышев, но все-таки время военное, как он там…

И тут я не выдержала:

— А если бы он поехал не в командировку в Куйбышев, а отправился бы на фронт, что бы вы тогда думали? Волновались бы за него?

— На фронт? — переспросил Гога. — Еще бы! Ты еще спрашиваешь.

— Да, — сказала я. — Спрашиваю, потому что не могу не спрашивать.

Должно быть, голос мой звучал как-то необычно, ибо Гога с удивлением взглянул на меня.

— Дитя, — сказал почти нежно, — что это с тобой?

Я боялась наговорить невесть что, может быть, даже ударить его по румяной, наверно, горячей от жара колонки щеке, поэтому я отвернулась, не говоря больше ни слова, пошла в свою комнату.